1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Завтра на работу. Рассказ

Возвращаясь на линию, начальники цехов гулеванили. Не безобразничали, но выпивали крепко. Дорога дальняя, компания веселая, отчет сдан, а завтра — опять серый будень и отмеренный годами маршрут дом — работа, будто у пса на цепи между миской и будкой. Оттого и выпивали.
Иван Осипович ехал до самого конца, в крайний цех. Занимал место в уголку, пил не много, но чокался исправно, встречая каждый тост открытой улыбкой. Внешность он имел кавалеристского рубаки: чуб вьющийся седой, усы распушенные, будто закрученные из форсу, загорелое, обветренное лицо, и улыбка эта мальчишеская очень ему шла, молодила озорно, хотя стукнуло ему уже пятьдесят с крючочком. Нравилось ему с мужиками сидеть, слушать, хохотать в лад — в дальнем его поселке, да в полярную темень зимнюю с туманами лютых морозов совсем поговорить не с кем бывало. Жил он последние годы один. Жена его не выдержала северной тоски по солнцу, забрала с собой дочек и уехала на историческую родину, ближе к маме. Не насовсем, как бы на время, только там и осталась. И не разводились, и жили порознь уже лет восемь. Мужики знали это и деликатно помалкивали.
В один день вместо заболевшего Комарова из третьего цеха поехал на отчет молодой механик Сашка и перебрал слегка, не рассчитал меры, гоготал, шутил, стараясь быть своим. Когда совсем раздухарился, взялся рассказать анекдот.
— У каждой женщины, — начал он, многообещающе улыбаясь, — должно быть три зверя.
— Что за звери? — перебил его Давыденко, сурового вида блондин с квадратной челюстью и угрюмым взглядом. Он всех перебивал обычно, такой имел характер.
— Ну, — Сашка ухмыльнулся, — звери как звери, как объяснить-то. Животные, по-другому сказать.
— Ты терпение имей и слушай дальше, — поддержал рассказчика Носков, круглолицый здоровяк, он всегда за справедливость выступал, — все и узнаешь.
— Не, ну, чего это, в хлеву, или в доме звери-то? — упрямился Давыденко.
Однако на него зашикали уже все, он заворчал едва разборчивое, мол, пусть скажет толком, а Сашка, вдохновленный поддержкой, повторил:
— Короче, у каждой женщины должны быть три зверя, — стрельнул глазами, слушают ли, выдал торжественно. — Жеребец в постели.
Кто-то несдержанно загоготал, видимо, вспоминая свое, и Сашка сделал паузу, чтобы тот успокоился, продолжил:
«Ягуар» в гараже.
Мужики загудели разом, кто с иронией, кто одобрительно, но все навострили уши, кто же третий.
— И козел, — закончил Сашка, лукаво усмехаясь.
Недоуменную паузу прервал, конечно, Давыденко:
— Что еще за козел?
Рассказчик весь покраснел от важности, едва сдерживаясь, надул щеки, но молчал, зыркая хитро для пущего эффекта.
— Да, зачем ей козел-то? — послышалось с верхней полки.
И Сашка выстрелил:
— Козел на Севере. Который за это все платит.
Захохотали все. От души захохотали. Только Сашке показалось мало этого веселья, он решил ввернуть еще шуточку и, подавшись через столик, ляпнул, перекрывая общий смех:
— Правда, Осипович?
Тот смеялся со всеми, даже не задумываясь о чем — хорошо ему было. Увидел обращенное к нему лицо Сашки, поднял брови, улыбнулся приветно:
— А?
Смех будто захлебнулся, смолк, и в тишине прозвучало Сашкино развязное:
— Согласен, Осипович? Должен быть у женщины козел на Севере?
Иван Осипович пожал плечами, поглядел на молодого механика недоуменно и тут, как уразумел вопрос, вздрогнул, будто от пощечины, и в глазах его, светло-голубых, блеснула вдруг яркая слеза. И так неожиданно оказалось для всех увидеть слезу, что затаили смущенно дыхание, испугавшись чего-то, и больше всех перепугался Сашка, побледнел так, что в щеках его белых, будто в редком молоке, показались серые прожилки.
— Ты что себе позволяешь? — вскинулся Носков, схватил широкими ладонями Сашку за грудки. — А н-ну пошли!
И выволок обмякшего механика из купе. За ними бросился, азартно потирая кулаки, Давыденко:
— Ах ты, щенок!
Иван Осипович сам не ожидал от себя слезы, сидел удивленный, глядя перед собой, и не моргал. Потом обвел глазами купе, притихших попутчиков, растерянным взглядом из-под заломленных недоуменно бровей, будто спрашивал, как такое могло случиться и как быть теперь.
— Та пьяный он, Ваня, — пришел ему на помощь Валера Курдик, покачал головой, поблескивая очками. — Шо ты внимание ото обращаешь на всякие дурости. Оно нажралося и балакае, шо не треба, а ты слухаешь.
От этих слов Иван Осипович пришел в себя, усмехнулся виновато, будто усовестился, что принял глубоко пьяную шутку. Поднялся, выглянул в коридор, где Носков тряс на весу полуживого Сашку, проговорил примирительно:
— Хорош, мужики, чего вы. Ну, выпил пацан лишку, бывает.
— Выпил — не болтай! Сиди и сопи в две дырочки! — разгоряченный Давыденко не успел стукнуть механика, а очень хотелось после выпитого.
— Хорош, хорош, мужики, — Иван Осипович похлопал Носкова по плечу. — Толик, отпусти его. Хватит уже.
Носков упрямо сопел, словно бык, но механика опустил на пол, разжал руки:
— Извиняйся! — приказал.
— Извини. те, Иван Осипович, — эхом откликнулся Сашка, замотал головой. — Я не хотел. Правда.
— Как следует извиняйся! — проревел огорченный Давыденко, поняв, что стукнуть механика уже не придется.
— Извините, — пролепетал тот и зажмурился, ожидая удара, — пожалуйста.
— Все, ладно-ладно, — проговорил Иван Осипович ласково, отечески потрепал Сашкин локоть, — пойдем к столу, пойдем.
За столом выпили мировую, потом за понимание, за молодежь, за компанию, и неприятный случай забылся за общим смехом, даже Сашка, хоть и помалкивал теперь, порозовел лицом и хихикал в своем углу.
Дорога бежала дальше. Попутчики, где по одному, где по двое выходили на своих станциях, и скоро Иван Осипович остался в купе
один, раскатал на полке матрас, снял сапоги и лег, закрыл глаза. Покачивался, поскрипывал вагон и слышно было только это поскрипывание, шелест колес по рельсам и редкий перестук на стыках, начинавшийся далеко впереди легким «та-там, та-там», приближавшийся от вагона к вагону, пролетающий мимо под спиной и убегающий потом вдаль, отзываясь тише и тише, угасая совсем. И мысли Ивана Осиповича так же гасли одна за одной. О работе, о премии, о поездке на отчет и всякой мелочи несущественной — как поглядела на него недобро главбух, когда он сдавал выручку, и как в техотделе закончились бланки, а молодая практикантка, совсем девчонка, краснела, стесняясь этого факта, и как у нее обиженно дрожали губы, хотя никто ее не ругал. Была практикантка чем-то неуловимо похожа на его младшую, и едва вспомнил дочь, сжалось что-то в уголках глаз больно, и он едва успел зажмуриться, сдерживая жгучие слезы.
— Что же это я? — сел, проморгался, вытер лицо и удивленно глядел с минуту на влажную ладонь, без мыслей, без чувств.
Механически нащупал в кармане полушубка пачку сигарет и вышел в стылый тамбур, закурил. Здесь звуки поезда слышались резче, лязгала сварливо сцепка, и колеса по рельсам уже не шелестели, а, казалось, скрипели и елозили, словно у телеги на снежной дороге.
Вспомнилось ему, как он видел последний раз младшую дочь свою, Настю, когда в отпуск ездил к жене на дачу под Екатеринбургом. С женой спали в разных комнатах, мало говорили и старались найти себе какое-то занятие, когда приходилось оставаться вдвоем. Он видел, что ей тяжело и как оживляется она, встречая соседей. И как появлялось в ней что-то женское, кокетливое при разговоре с чужим мужчиной, отводил глаза. Но более того огорчался он, когда его смущение это замечали другие и поглядывали на него с интересом и сочувствием, — уходил, нагружался работой. Душный июль догорал пыльными сухими закатами, приходилось много поливать, таскать воду из пруда, потому он сильно уставал к вечеру, да и рад был этой усталости, чтобы лечь пораньше и ни о чем не думать, не томить жену своим присутствием. В один из этих вечеров у забора, подняв облако пыли, затормозила визгливо иномарка, и в калитку, словно птичка, впорхнула Настенька — свежая, раскрасневшаяся, веселая. Увидела его, защебетала, прыгнула на шею, прижалась мягкой щекой к его двухдневной щетине и через пару минут уже уехала — оказалось, проезжали они с друзьями мимо, заскочили повидаться. А он потом, засыпая с улыбкой, трогал осторожно ладонью щетину, вспоминая ее касание.
В соседней комнате ворочалась, вздыхала жена, в окно лился лунный свет, белый, на гардинах казавшийся шероховатым, словно глазурь на пасхальном куличе, и от этого, от мыслей о Настеньке, о прожитой жизни было радостно и горько на душе. Размышляя, он внезапно ощутил, что эта жизнь порознь на склоне лет на самом деле совершенно глупая и ненужная, что все размолвки — дело молодости, а в старости нужно жить рядом, в согласии, и этим согласием радовать детей, и что даже лежать по разным комнатам в такую лунную ночь невозможно. Ощутил это так ясно, что поднялся и босиком вышел к жене. Она лежала на диване у окна, луна освещала ее укрытую покрывалом фигуру, лица ее не было видно, но она, очевидно, не спала, потому что спросила сразу:
— Что ты?
Голос ее сонный показался ему мягким, теплым, как когда-то в молодости она, утомленная ласками, лежала в его руках и говорила что-то, лишь бы говорить, и в голосе ее лилась нежность. Взволнованный этим голосом, он прошел к ее постели и сел на краешек.
— Что ты? — повторила она удивленно, чуть пошевелилась, подвинулась.
Он молчал, чувствуя ее тепло совсем рядом, под покрывалом, прислушивался к ее дыханию, и она тоже задерживала вдох, прислушивалась, пытаясь понять, что ему нужно, и повторила вновь встревоженно:
— Что ты, Ваня?
Голос ее дрогнул, и эта дрожь ее мурашками прокатилась по его коже.
— Лида, — хрипло выдохнул он и положил ладонь на округлость груди ее в белизне лунной глазури.
Она отпрянула мгновенно, будто бы он ударил ее, вскочила, кутаясь в покрывало, вжалась спиной в угол дивана:
— Ты! Ты зачем? Ты как?
И в голосе ее всхлипнул тяжелый, чужой, звериный ужас. Луна осветила ее испуганное лицо, трясущиеся безвольные губы, и он изумился, что она так боится, что так можно его бояться.
— Лида, мы ведь не чужие, — проговорил мирно, держа руку на весу, успокаивая. — У нас ведь дочи есть, Лида, что ты.
— Уходи! — закричала она тем же ужасным голосом, словно завыла перед мертвым. — Уходи! Как такое подумать! Как ты подумать только мог!
Луна осветила ее глаза, и он увидел тогда совершенно чужого ему, незнакомого будто человека, глядящего с испугом, как на насильника. Поднялся и вернулся на свою кровать. До конца его отпуска они едва сказали друг другу пару слов.
Больше он не пытался объясниться с женой. Исправно отсылал деньги, оставляя себе в обрез на еду, а осенью — до копеечки, перебиваясь рыбалкой и охотой. И все чего-то ждал. Он сам не смог бы сказать, чего ждал. Наверное, что жена вдруг, в один обычный день, одумается, поймет что-то важное, как трудно ему без нее, как намаялась она одна и что жизнь прожита. Ту мимолетную, ту юную, весеннюю влюбленность, что была в ней совсем недолго, если ее можно вернуть, — он старался, как мог старался. Летом сутками пропадал на полевых работах, где платили по строительным наценкам, чтобы только увидеть в ее глазах уважительность, когда, приезжая в отпуск, выкладывал на комод пачки, перетянутые банковскими разноцветными полосками. Терпел суровый нрав начальника, поддакивал, чтобы оставаться в должности, чтобы только нравиться ей, чтобы она могла сказать кому-то: «Мой Иван — начальник цеха». Ведь он действительно по ней скучал, очень скучал. И каждый раз, когда набирал ее номер, чтобы сообщить, что выслал деньги с получки, сердце его трепыхалось, как пойманная птичка, — может быть сегодня, сейчас.
— Козел на Севере, — проговорил Иван Осипович мертвым голосом.
Сам виноват, дожил, дотерпел. Да и для чего было жить, ждать, когда с самого начала было ясно — не любит его Лида, не любит. А он любил, до того любил, что ночами спать не мог, стоял и глядел в небо, где вечерние зори встречались с утренними, и знал, что там, высоко высоко, так высоко, что и не представить, куда не долетают спутники и не заглядывают слепыми глазами телескопы, там есть кто-то, кто понимает его любовь, кто одобряет его и скоро все поправит. Так и жил, каждым днем уверял себя, что недолго осталось ждать, что вер¬но он делает, что любит и нельзя иначе жить, кроме как душой.
Так жил, так и прожил.
Думал ли он когда-нибудь, что его жизнь, непростая, не самая, может быть, счастливая, ближе к своему венцу покажется кому-то анекдотом. Думал ли, что к старости оставят его все, кого он любит, и будет он куковать в пустой квартире, а жизнь его, сотканная буднями в серое, кончится так беспросветно холодно.
Поезд замедлял ход, покачивался на стрелках, мелькнули сквозь морозное стекло огоньки станции. Вскрикнув тормозами, вагон остановился, и тишина, наконец, успокоилась, охватила собой весь мир. И такая тоска безысходная залила Ивана Осиповича, так защемило тяжело в груди, сжало сердце до того невыносимо, что он и вздохнуть не смог, и понял, что умирает, и порадовался неожиданно — вот она, смерть, наконец-то все, все.
По вагону пробежали легкие шаги, щелкнула дверца тамбура.
— Вот он где, — высоко вскрикнула проводница. — А я гляжу — пропал пассажир! Слазь, приехали!
Тиски в груди разжались. Иван Осипович покачнулся, уперся ладонью в иней на стекле и глубоко, раскрыв рот, глотнул воздуха.
— Эй, ты чего? — насторожилась проводница. — Ты в порядке, а?
Он кивнул, с губы предательски сорвалась слюна и потянулась тонкой струйкой вниз, а он следил за ней беспомощно.
— Ты чего, дед? Чего с тобой? Может, скорую?
Вытер дрожащей ладонью губы:
— Не надо скорую.
Повернулся, стараясь улыбнуться. Проводница, пухлая, крашеная блондинка в едва сходящейся на груди форменной куртке глядела на него испуганными круглыми глазами и хлопала ресницами, будто кукла-переросток:
— А чего тогда слюну пускаешь?
Он вдохнул еще, прислушиваясь к сердцу. Отпустило, кажется.
— Тебя увидел, красавица, — подмигнул. — Уж больно ты аппетитная. Как булочка.
— Ну-у, дед, — губы ее растянулись в улыбку, — а вкус у тебя есть.
— А то, — он крутнул вверх ус онемевшими пальцами.
Проводница глянула на него игриво и, повернувшись на месте, так что ее пышные формы заколыхались, понесла себя, словно по подиуму, вдоль вагона:
— Выходи, дед. А то нас в тупик уволокут, будешь пешком добираться.
— Выхожу, выхожу.
Прислушиваясь к сердцу, накинул полушубок, снял с полки рюкзак со спецодеждой и выбрался из вагона на сверкающий разноцветьем ледяных искорок перрон. Поезд замер устало. Вокруг не было ни души, только редкие огоньки далеких домов висели в пустоте низкими звездами.
— Ишь, — усмехнулся себе Иван Осипович с укоризной, — помирать собрался.
Ему было немного стыдно за свою слабость в вагоне, за то, что позволил себе думать всякие глупости, и больше того за ту самую предательскую мыслишку, радость оттого, что умирает. Будто сбежать хотел. От усталости это, просто от усталости.
— Иди спать, — приказал себе, — завтра же на работу.
И вспомнил, что в обед можно зайти на почту, отправить жене премию и что вечером позвонит ей, и сердце отозвалось трепетом, как раньше.
Поднял голову к небу, слушая великое молчание полярной ночи, прокаленного стужей пространства, где слышится лишь тихий неумолчный шорох, и не поймешь, что это — то ли снежинки от скуки лучиками друг дружку толкают, то ли звезды шепчутся над головой и дыхание их замерзшее осыпается серебристой пылью, оседает на ветви и окна мохнатым куржаком.
А с небес, из самой невообразимой глубины — он знал — глядел на него кто-то, кто согласен с ним, видит его мучения и понимает. И поправит все, что не сложилось. Скоро поправит.

Сейчас 207 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход