1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Парус. Повесть

На моторной лодке1.

Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но все равно он был короток отцу, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дернулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну что же ты? Повернувшиеся стекла очков от слез точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошел. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за нее. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой, как будто отходила от мороза... Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазенки, смотрели.
Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от его сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками... Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы... 
Дядя Коля приспосабливал свернутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Но голова так и осталась запрокинутой. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребенку.
Пришел и стоял молчком Малоземов с палкой. Низенький, в кудлатой бороде. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофер. Давно на пенсии. Смотрел на мертвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую скорбь... Не сказав ни единого слова, ушел.
Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацаненка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезет гроб. Дядя Коля все сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета надет, а орденской планки на нем нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.

Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в черном и два ее сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и черные живые глаза ее исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея ее сыро поблескивала. Как черная живая икра. Сыновья тоже были в черных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой — толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.
Новое кладбище было голым, в стороне от старого, зеленого, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут... Когда прилетал ветерок, береза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалеку от нее, на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку... Медленно, скорбно вернулась ко всем, прошла опять ко гробу, к сестре возле него.
Малоземов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклоненный, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.
Пока открытый гроб стоял на специальных козлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем грузный солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздергивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на веревках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в ее руку.
Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы ее просвечивали. Рядами. До красной кожи.
Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли... На кладбищенский взгор налетал ветерок. Улетал в небо, как в парус... Лопатами могильщики споро выделывали угластый черный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю... Отошли.

Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу... толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья... Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты, однако...» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошел.
Деньги дал еще пенсионер Малоземов. Девять рублей. Трешками. Он тыкал ими Сашку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их... «Спасибо», — тихо сказал ему Сашка.
Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малоземова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждешь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. «Зачем ты взял?! — сразу закричала мать. — Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре двадцатипятирублевки.

Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.
Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал
и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.
Далекое, надрезанное темной плоской тучей, сочилось в реку закатное солнце... Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое зрение... Приобнял мальчишку. О щеку его потерся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошел к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки. И постукивал о прибрежные камни палкой Малоземов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено...

...Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новоселов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Своему напарнику и другу. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофера молча курили. Каждый думал о своем. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение:

Сквозят осенние леса,
Пожухнул пряный лист,
Перевернулись облака,
И горизонт весь чист.
Тропой неспешною идешь.
Два домика вдали.
Два землемера-журавля
Стоят с краев стерни...
Под пьяным дулом вахлака
Перелетают, скачут по стерне,
Все намеряя впрок.... Опять стоят.
Не могут в облака — им кажется:
Не выполнен земной урок...

Потом за выстрелом ломаются они,
Как будто долго накрываются одним крылом в стерне...
И потрясает лапы-мерки в небе пьяный жлоб
В громоподобной тишине...


2.

...Антышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новоселов шел по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новоселов остановился. Как зовут? Новоселов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дуплами смотрели на Новоселова со спинки кровати. Ну! Недоуменно Новоселов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошел к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошел. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новоселов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новоселов оборонялся. Бил. Дедки тарабанькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям... Но «люди»... при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал ее правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были луповы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новоселов?На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастеркой рука Новоселова свисала — как ляля вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решетку под потолком словно вставляли красное дуло. Еще раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедки бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новоселов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул... Прежде чем пойти в медпункт, Новоселов ударил, сломал ему челюсть. Пошел. Шагов через десять упал. Вперед лицом. С ножом в спине. Духарной Новосел! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новоселова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили наконец в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал пить затухающую зарю...

К календарному 67-му, к семнадцати своим годам, Сашка Новоселов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой — бросил. Пошел работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с сырых деревянных барж. Или на скрипящих березовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!
Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две — «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу бабник Ценев. Володя. Постоянный посетитель Дома инвалидок. Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом дяди Толи Макарова. Второй член команды — моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда — по течению, на Каму, в Дербежку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербежке — кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать ее и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмерками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна — резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: дядя Толя Макаров пришел! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки черта на пенсии.
Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять во фрунт. Недвижим был — как увозимый экспонат. Дядя Толя пошел! Пока, дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.

Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.
Шкипер «Сима», Володя Ценев, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценев смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечевкой черные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжелого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы еще сегодня с палубы унести и пропить.
Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы и шел в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошел! К Тапкам! Тапочки шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжелой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, перд...ки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценеву не отвечали.
Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое — будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу, как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!
Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка?» — размыкал уста дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало — пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили... «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов...

Случались у Ценева и накладки. Однажды он шел солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, еще и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивленно отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:
— Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! — Помчался назад громить весь Дом инвалидок.
Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козел!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценева. Тем более бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!» Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.

3.
 
...В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потертом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке бьли плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил ее на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новоселов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в нее. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слез, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалеко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоем. Или я — один, на руках? Далековато все-таки? Привязанно задергался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я легонькая. Спасибо. Обойдемся. Новоселова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нем, обхватив ручками... Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новоселовым болтались вдаль зажженные гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху...

Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. По вечерам в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чем? — Ну, вообще.) Маялись тут еще две счетоводки, Лиза с Галей, и монтер Кузьмин.
Заглядывал начпожарки капитан Меркидома. (Фамилия такая — мерок нету, оставил дома.) Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, все в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажите!» Учительница поспешно заверяла, что все хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!
После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на темной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далекий фонарь. Очки ее словно всхлипывали. Сашка брал ее руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но — напугали. В Уфе еще, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек — и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону, Саша! Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днем.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажите!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперед. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи...
— Боец Семенов!
Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог взметывался Семенов. Мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.
— Спишь?
— Никак нет, товарищ капитан! — хрипело по ветру. — Смотрю.
— Ох, заспались, бычьи дети! Ох, заспались!
Меркидома шел в часть.
За полной уже неспособностью к ученью трое дядьков-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бегом! Марш! Сорокалетние дядьки откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кругом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.
Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались, чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка, иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Меркидома задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины как полностью заразный пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решенное, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что — шоферов нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шоферами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену — и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядькй в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!

4.

...Семеро джазовых музыкантов на сцене бьли органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того как показали тему, у них пошли импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой — и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла — и будто большой тяжелый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он — на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повернутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел еще один — с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его, словно развернутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четверкой впереди, опять долбежно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новоселов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьезнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О, боги!..

Антонина перелицовывала весь побусевший ворот Сашкиной рубашки. Горбилась у стола под уже включенной лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная ее болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвернутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты было как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И еще курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? — обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака — закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осел? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут еще носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка снимай давай! Чего? — опять смотрели бараньи глаза. Носок, черт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка поднимал к лицу матери пустые лапы и ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему мазнут по затылку. Мазнули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре... Когда Сашка встречался на улице с бывшими своими одноклассниками, ему, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, одногодками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приемничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами... Неинтересно все это стало Сашке. (Такие лбы — и все в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока... Зашел как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже — говорить стало вроде не о чем. На стене все тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головенкой, подстриженной ежиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сраженные верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе... Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся уже ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенными из его головы. Из пустой головы фаната... «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина уже накручивали там чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно, дурило?.. Сейчас Сашка глядел на суетящегося несчастного фанатика, и у него бродила не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон все-таки — величайшее изобретение 20-го века. Все глухонемые — во всем мире — разом — как бы заговорили и запели на нем. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий глухонемой родился в 20-м веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушел.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые веселые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. Гопники, как их впоследствии назовут. («Гоп со Смыком — это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперед. Вроде градобойного орудия... Однажды выставили. В горсаду, на танцах... Больше не выставляли и не звали. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется. Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери... Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе... С Колькой даже, с двоюродным — всегдашним братом Колькой, — и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобенком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продает. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов ослы. Кличку какую-то дурацкую получил — Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И — как главную жизненную тайну уже постиг. Уже все в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну работяга. И дальше — что? Чего смешного-то, дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанная мебель, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной, в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головенки. Удерживающие смех. Готовые от смеха — разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте пока не поздно. И точно ждала только этого — кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдете от него, а? Отойдете? Хотите, чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать, словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались...
Выходила Черная, жена Мылова. «Ну-ка!» — только глянула — и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой — как с кистенем. Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу все мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, — во двор из своей квартиры вышел Стрижев. Офицер Стрижев. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже — мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересеченной местности. Когда он ходил в свою автороту работать — никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днем все время занимается мотоциклом — разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. Но почему-то только с длинными. Проносится с ними, как со знаменами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на нее со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя по тому, что рваная пятка завихлялась еще сильнее — час Стрижева настал: он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: черные, начищенные до блеска сапоги, узкое офицерское галифе, но с кожаным задом (отдавал специально, подшили в ателье), из чертовой кожи там же пошитая куртка, на голове — шлем остроносый.
Из сарая Стрижев выводил мотоцикл. Полностью реконструированная — система больше походила на какого-то громадного никелированного Геральда. Очень гордого к тому же. Резко Стрижев заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Геральд трясся, подпрыгивал от боли. Двор становился сизым от дыма. «Закрой окно!» — кричала Антонина. «Пусть», — улыбался, наблюдая, Сашка. Дальше со Стрижевым сюжет ехал со двора на улицу. На другую сторону дома. Однако оставался для Сашки и Антонины всегда предсказуемым. Первый кадр фильма. Прежде всего Стрижев видит на противоположной стороне улицы Зойку Красулину. Возле ее калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату, привычно ждет (уже в течение лет пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызет семечки. Волосы ее свисают до пояса как сырой виноград. Стрижев начинает подкрадываться на малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. Как кот, черные начинает нагнетать перед Зойкой хвосты. Дергает, дергает ими, нагнетает. Зойкины виноградные грозди остаются покойными. В вечерней отдыхают прохладе. Стрижев из последних сил нагнетает. Однако Зойка, перестав грызть, скидывает с губы кожурки. Шелуху Зойка просто сбрасывает на землю перед Стрижевым. Стрижев катится от нее как с горки, растопырив ножки, не веря. И — врубает газ. И — уносится пригнувшись. С острым шлемом устремленный. Как пика, пропарывающая городок.
Дубль второй. Можно снимать через три минуты. Стрижев проносился с длинной девахой за спиной. Как с обдерганной бурей на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Чуть погодя Стрижев опять летит. Деваха еще выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывает городок и ныряет в рощу. Где дубы стоят любвеобильные, как гигантские карлицы на сносях. И — тишина над рощей. И — только слепнущие вечерние птички перепутывают рощу тенькающими осолнечненными голосками.

5.

...В тумане утра у дороги торчала гаишная освещенная голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воздухе. Одиночные машины прямо-таки прокрадывались мимо него. Как нашкодившие псы с поджатыми хвостами. Гаишник морщился, воротил лицо: сгиньте! Тогда наматывали и наматывали. Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур! чур меня!.. Новоселов гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же замахал палкой. Засвистел, бросился было к мотоциклу. Однако Новоселов затормозил. «Ты чего же это, собака, — по Москве так гоняешь?!» (Дескать, в таком виде?!) Бил палкой по бортам. Весь в растворе, грязный самосвал трясся как только что вылезший из болота черт. Новоселов подсунул путевку. Гаишник побегал глазами... «Так бы и говорил... что на олимпийский объект... А то — газуешь...» Голубь обиженно пошел к своей голубятне.
Новоселов погнал дальше. Хохотал как сумасшедший.


Учебники и тетрадки Сашка раскладывал дома на столе вроде как по-деловому. Как достаточно уверенный в себе, обстоятельный ученик. Пытался даже начинать с примеров по алгебре... С тоской смотрел в окно. Голые ветки бузины волынили, увиливали от ветра. Откладывал алгебру. Получалось — сделал. Когда раскрыл физику — тоски не убавилось... Осторожно отодвинул учебник. Как, по меньшей мере, гроб с покойником.
Черные сырые ветви осенних тополей под усилившимся ветром — уже гнуло. Они начинали заполошно метаться. Казалось, что какой-то театр чертей изо всех сил представлял сейчас в черном проносящемся небе... Две собачонки выли, закидывались к нему головенками... Сашка распахивал окно. В лицо ударял острый запах прогорклых деревьев. Дымное небо все несло куда-то. В клубящихся сумерках клены Аллеи Славы спиртзавода раскачивались, будто сборище обгорелых знамен.
Сдвигалась доска в заборе, и — как ключ из замка — с территории завода начинал просовываться Мылов. «Головка ключа» выходила и удергивалась обратно. Никак не мог поймать «поворот в замке». Выдернулся, наконец, далеко вперед — и окончательно застрял. Свесившись с поперечины забора. В небе просверкнуло. Потом загремело. Упал отвесный дождь. Клены возмущенно зашумели. Мылов сильно мок. Висел как слив. Дым от Сашкиной папиросы напоминал йогу. («Йоги — кто они?») Из комнаты, как из Индии, на холод не шел. Черная гроза была уже вдалеке. Широко просветлев понизу. Как будто высоко подняла подол. Чтоб в лужах на земле не замочить. Потом в упавшей темноте там же, у самого горизонта, как бабочки с крыльями, долго трепетали всполохи, немыми пришпиливаемые молниями.
Даже не собрав раскиданных учебников-тетрадей, Сашка лежал в темноте в простенке меж окон, свесив с дивана ноги, точно с детской коляски. Не чувствовала черных полотен холода лежащая у самого подоконника голова. Талантов в ней не было никаких. Это понять было не трудно.
Гремела чем-то в темноте у порога мать. Сашка оживлялся: ну, сейчас и напугаю ее! Но Антонина видела черный бурелом волос, восстающий на фоне окна. И хотя это происходило в который уже раз, торопливо предупреждала: вижу! вижу! И быстро включала свет. А! Испугалась! — вскакивал сын. — А-а!
К утру проветривало немного. И деревья, и землю. Солнца, однако, не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на собак, вычесывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг начинали бежать по обочинам дороги листья. Ветер хватал женщин за подолы, заставлял зажиматься. Мужчины шли, упираясь как парусники.
Выбежавший на гору Сашка не мог вдохнуть всего мира, раскинувшегося перед ним. Зябла внизу взъерошенная река. За рекой вдали, как при отступлении в распутицу, бесконечно уползали полчища октябрьских облаков. За протокой на острове шумела осенняя базарная толпа тополей... Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка «Бирь» причалена была у берега в маленькой бухточке. В плаще с капюшоном, в резиновых сапогах, шкипер Макаров уже стоял. Был при барже, как при гигантском бубне.
«Держи в створ!» — командовал Макаров. И Сашка, вцепившись в рулевое колесо, целился носом баржи на крохотную полосатую пирамидальную вышку, стоящую в километре на левом, приподнятом берегу — «держал в створ». Навстречу, казалось, недвигающемуся судну неслась тяжелая, набравшая дождей вода. Уходящие, выкрашенные в белое бакена покачивались от волн «Бири» как ляльки.
Когда появлялось на фарватере встречное судно — баржа ли, катер, даже простая рыбачья лодка с рыбаком — Макаров тут же выскакивал из рубки и чересчур усердно, как добросовестнейший смурняк, начинал махать флажком. С левого борта. Как будто в панике отрясал с материала клопов или тараканов. Это так он давал отмашку. Еще тряс. Еще. Только убедившись, что его поняли, дождавшись ответного флажка (тоже с левого борта встречного), как всегда, сразу бежал на середину палубы и — вставал. Во встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием равняясь на все проплывающее мимо. Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж... Встречный гудел. На встречном, ломая все устои флота, орали, хохотали, подпрыгивали. Точно видели офураженный пуп земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие провокации.

Напротив абзалиловских озерков (названы по деревушке Абзалилово) Макаров приказывал Колыванову стопорить. Бросали носовой якорь. С кормы на талях спускали лодку. Колыванов и Сашка плыли к берегу: одному приказано было набрать шиповнику, другому добыть утку. Можно двух. Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен как железо. Холодное высокое солнце было мутно. Мутностью сплава.
Кусты по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку, как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал, норовил уколоть, но забравшийся в самую гущу Сашка был в брезентовой куртке, таких же штанах. На руках — перчатки. Быстро наполнял висящий на груди котелок. Пересыпал затем в пожарное ведро под ногами. Не забывал швырять по нескольку ягод в рот. Переспелые, уже прихваченные первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту. Оставляя, однако, много занозистых семян, которыми Сашка отплевывался направо и налево. И во рту, и в руках дело шло споро.
Колыванов ходил на виду, метров за сто. Там сильно продувало. Видно было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать еще второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые. Селезень и утка. У селезня-бедняги нос раскрылся. Точно все еще жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Коротко затягиваясь, Колыванов просил Сашку походатайствовать за него. Намекнуть, так сказать, Макарову. Насчет Березовки. Чтоб остановиться, значит, перед ней. (Колыванов был из Березовки, где жил с женой и больным сыном, у которого сохла нога.) Хотя бы на часок. Чтоб сбегать до своих. Правда, останавливались в прошлый раз, но — все-таки. А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семен! Остановимся. Сашка затянулся, беспечно пустил дым по ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там? Спать завалились? Включал сирену. Курильщики разом вскидывались — начинали кланяться над шиповником. Планомерно собирать. Даже Колыванов.

На судне торопились. С лодкой, с якорем. Скорей трогались. Макаров подгонял. Полный, полный, Семен! А как же с утками? с шиповником? — недоумевал Сашка. Потом! Не сейчас! Не отходи от руля! На удивление нервничал Макаров. Все вглядывался вдаль по реке. Чего-то ждал. Странный он какой-то сегодня. Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. «Сашка — в оба!» Выскочил из рубки — и отмашку начал давать совсем уж суматошно. Еще махал, еще. Однако встречное судно казалось неуправляемым. Шло какими-то длинными зигзагами. То к одному берегу его тянет, то уже к другому. «Да это же "Сим"! Ценева! Дядя Толя!» — узнал Сашка. «Чего орешь, дурак!» — Макаров оттолкнул Сашку и быстро начал перекидывать штурвал на левый борт. Рулить к левому берегу. Надеясь еще спастись. Однако встречный тоже потянул туда же. (Да что же это такое!) И уже приближался. Несмотря на строжайший запрет брать на баржи пассажиров («Правила судоходства», параграф 9), палуба была забита людьми. Наяривали две гармошки. Все плясали. Мужики прыгали вприсядку, женщины вертели платочки, визжали. То ли свадьба плыла навстречу «Бири», то ли проводы в армию. Вместо Ценева в рубке мотался какой-то пьяный долган — учился рулить. А где Ценев? Убит? Судно захвачено?
Баржа поравнялась с «Бирью». Свадьба еще пуще заплясала, загремела на железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке висела выкинутая из кубрика интимная женская голубая вещь очень большого размера, в порыве всесокрушающей страсти содранная с тещи и вышвырнутая Ценевым в окно, в реку, но зацепившаяся, повисшая на створке. Как символ, как неотвязчивый флаг нашего речного донжуана. Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Дошедшими размером до колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди. Как много людей. «Что, что такое?!» А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы, когда понял все... смог только вымолвить: «Вот это козе-ол!..»
Сашка валился на штурвал. Сашка подкидывался на штурвале. «Держи курс, пацан!» — заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера вздернулась, подрагивала. Шкипер точно надышался дряни. Отравился ею.

Ни о какой Березовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был как черт. При приближении к ней (Березовке) — Колыванов поминутно выныривал из машинного отделения. Мотался над люком. С лицом обманутого Петрушки упадал обратно. Макаров будто ничего не видел. Тогда Сашка начал высовываться из рубки по пояс. Показывая Макарову себя как укор. Дескать, что же вы, дядя Толя? Ведь Березовка уже. Вон же она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до нее. Нет! — отрубал Макаров рукой. На обратном пути. Все. Баста. Вперед! Но... но что такое?! Машина вдруг начала стучать как-то не так. Даже не стучать, а уреженно стукать машина стала. С перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему из люка вдруг повалил дым. (Да что же это такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно...
Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же ее повело назад, разворачивая к берегу. «Отдай носовой, Сашка!» Сашка помчался. Якорная цепь завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным отделением. Колыванов внизу метался. Что-то подливал. Масленил. Аккуратно подпускал. Дергал какие-то рычажки. Чего-то там заводил...
«Пусть одну утку возьмет», — пробурчал неизвестно кому Макаров. Уже из рубки. Сашка кинулся, хотел сбросить трап. Но Колыванов уже бежал в березовом высоком палочнике. Бежал большими прыжками, с уткой, как какой-то куроцап.

Поздно вечером, когда останавливались на ужин, на палубе сначала словно бы шел фильм «Семья Журбиных». Или другой подобного рода. К примеру, «Не кочегары мы, не плотники». «Почему нейдешь к товарищу Добросмыслову? Почему?» — подступался Колыванов. (Он же Сашка Басманов.) «Я не доносчик! — с достоинством отвечал Макаров. (Он же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса Андреева.) — Сам шею свернет...» — «Так ведь прежде судно погубит! — наседал Сашка Басманов. — Не дай бог, людей! Чего ждешь?» Макаров — артист Андреев молчал. «А!» — махал рукой Басманов в исполнении Колыванова Семена.
Дальше нужно было идти в кубрик, где Сашка уже разливал по мискам шулюм, сваренный из утки. Из второй. Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он — того, говорил Колыванов, обсасывая косточку. Он намного жирнее весеннего. Сочнее. Верно, Анатолий? Угу, соглашался Макаров. Сашка им подливал. Сам наворачивал.

Первую половину ночи за рулем стоял вахту Сашка. По реке было темновато. Луна светила только в облаках. Как будто фонарем в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился, смотрел, что называется, в оба.
При появлении высокой мерцающей мачты встречного — как будто Христа, плывущего по темному небу с распахнутыми руками, — Сашка быстро закреплял руль, хватал фонарь — и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу. Встречный, тоже махаясь светящими молотами, проходил лево. Сашка снова выскакивал, падал к люку машинного. С чубом — как велосипедные пружины. «Не спишь, дядя Семен?» Колыванов смеялся над взвинченным, суматошным парнем, которому в первый раз доверили ночную вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то он точно не уснет! Гуттаперчевые руки лежали на машине. Были доверены ее дрожащему, черно-маслянистому телу. Чуб исчезал. В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля, дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка долго не мог уснуть. Плыли и плыли навстречу распахнутые мерцающие огни встречного...

Проснулся разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка, вскинувшись на локоть, глянул вниз — дядя Толя был на месте, спал. Похрапывал и Колыванов. На своей шконке. Что за черт! Неужели в Уфе уже? Сашка сверху бесшумно соскользнул, сунул ноги в сапоги и, как был в трусах и майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совсем незнакомом месте. Громадное раскаленное ярило в черных артериях черемушника вылезло у Сашки прямо над головой. Однако внизу, в темноте под берегом, вода бродила непроспавшаяся, дымящая... Резиновые сапоги простукали к левому борту. Оставили за собой на изморози палубы проступающие, будто невидимкины, следы. Плотную белую наволочь тумана медленно стаскивало с реки. Сквозь разрывы пробивало солнце, и вода там серебрилась как снег. Очень высоко по розовому небу отлетали журавли. Как будто старым пером, с нажимом, сочные прописи писали. Горлисто вскрикивали...

6.
 
...Внизу у высотки было еще темно. Бичи споро махали руками над баками. Напоминали группу работающих литавристов. В немой, так сказать, симфонии города. Один выбросил кость. Худая собака сразу же загнула себя в горбатую плетку, в эллипс. В букву Пи. Тряслась, сгрызала с кости. По сажным предутренним облачкам летел шпиль-архангел советской высотки... В утаскиваемом мешке бутылки завсхлипывали. Как будто бичи потащили от баков тулово немощного старика...

Периодами, словно только чтоб взбодрить себя, Сашка принимался стукать по доске мелком. Вроде как решал задачку по физике. Разом застывал. На перерыв. Милиционеры и пожарники вздыхали. Тоскливое лицо физика Бородастова висело на кулаке. Было сродни поповской рясе. Перекосившейся, мятой, старой... Тишина в классе была необыкновенная. Нарушалась только изредка. То стуком мелка Сашки, то синхронным двойным храпотком с задней парты (прямые, с крепко зажмуренными глазами и раскрытыми ротиками — два пожарника там были как орлята-учатся-летать)...
Бородастов очнулся, посмотрел на часы, объявил, что шабаш. Новоселову же велел остаться.
Пока пожарники и милиционеры толкались в дверях, Сашка, доверчиво подсев к столу, рассматривал удивительные — пленочные — губы старика. Которые — заговори тот — сразу, казалось, начнут рваться...
Иван Гаврилович поднял от бумаг глаза. Завязывая папку, в свою очередь, смотрел на здоровенного этого парня. На его большое, с чистой молочной кожей лицо, на дикий совершенно чуб. При взгляде на который навевались почему-то мысли о непроходимых дубровниках где-нибудь в средневековой Англии, о робин гудах, почему-то двух или даже трех, о погонях, сражениях в этих дубровниках, о дымных выстрелах. Вздохнул. Да. В общем, Александр, ни по математике, ни по физике мы, оказывается, — ни в зуб ногой. Другими словами, мы по ним — ни бум-бум. Верно? Верно! — рассмеялся парень, ужасно радуясь. Та-ак. Тогда возникает вопрос: как можно, проучившись в общеобразовательной обычной школе восемь лет, умудриться выйти из нее с совершенно пустой головой. В которой, как я сказал, — ни бум-бум. Как? Сашка начал краснеть, не мог поднять глаз на учителя. Но Бородастов сник и задумался. Пленочные губы его стали как студень. Вот что, Саша, давай-ка начнем все сначала. Класса с пятого. Где ты еще немного плаваешь. А там — посмотрим. Сашка запротестовал. Да что он, хуже милиционеров, что ли? Хуже отвечает? Несправедливо, Иван Гаврилович. Так ведь милиционеров да пожарников заставляют, Саша. Бумажки им нужны. Об окончании. Иначе пометут. И мы дадим им эти бумажки, дадим. Система такая.
Но ты-то — добровольно сюда пришел. Значит, есть резон поучиться как надо. По-настоящему. Так или не так?
Через неделю Антонина увидела на столе перед сыном физику за пятый класс. Сын усердно выписывал из нее задачку. Что же, в пятый класс, что ли, пересадили? — испугалась мать. Нет, по-прежнему в девятом. Но как бы и в пятом еще, отвечал находчивый сын. Просто повторяю. И окончательно затушевывая все — кинул на стол два билета. На вечер. В ГорДК. Ансамбль «Оризонт». Пойдешь?..

7.

...Гоняемые оркестровой бурей, в испанской ядовитой ночи по сцене бегали как попало люди-призраки. Певица, героиня, — вся освещенная — вдруг закричала последнюю ноту так, как будто падала в пропасть. Как будто отчаянно хотела ею хоть за что-то зацепиться. И оркестр в яме (оркестровой) резким ударом завершил дело. Как стена, как стены, как камни — обвалом пошли рушиться аплодисменты. Катастрофа! Притаившийся в кресле Серов хлопал, косился на вскочивших ликующих Новоселова и Ольгу. Зал Большого театра напоминал прибывшие галеры с обезумевшими галерниками...

Любили все-таки в городке приезжих артистов, всегда любили. Всегда их ждали, всегда они были желанны. Едва только на стену собора лепилась афиша — отпечатанная ли типографским способом с завлекательно-завитыми головками артисток или просто написанная чернильным жирным клячем, — с двух часов (с открытием кассы) аборигены спешили в ГорДК, который находился аккурат рядом с пожаркой. Поторапливались по одному или группками. Туда шли и обратно. Можно сказать, это были еще просто гонцы, предвестники. Однако вечером к Дому культуры текли со всех сторон уже целые толпы. (Пожарники ходили на концерты бесплатно. Такая льгота им почему-то была. Все расстояние до двери клуба (тридцать метров) они проходили строем. Молча. С угрозой. Меркидома сбоку бодрил. Показывал кулак Семенову. Бойцу. Брошенному на каланче.) Да. В общем, узкий протянутый зал ГорДК к началу был битком. На всех концертах всегда, как говорят, был полный аншлаг.
Кто только не перебывал из артистов в городке! Кто только не поработал в нем на благодатной ниве халтуры! По всему детству, перед глазами Сашки прошли лилипуты с собачками своими и обручами, чтецы-декламаторы, силачи и фокусники, киноартисты (правда, один раз — Крючков и Кадочников, и оба выпивши, вот весело-то было!). Театры одного актера, театры двух-трех актеров, эквилибристы, женщины-змеи, женщины-каучуки. Была даже женщина хула-хуп, болтающая на себе двадцать обручей зараз! Силовой жонглер из села Мишкино по фамилии Подточин, местный, на лбу держал длинный шест с самоваром, самовар трехведерный, наверху натурально шел пар! Самовар был кипящий! Приезжал даже однажды целый симфонический оркестр. Не говоря уже о всяких ВИА, о постоянном ансамбле кураистов в лисьих малахаях из Уфы (те со своими трясущимися щеками и кураями походили на зайцев, которые дружно грызут морковь)...

...Сашке было лет десять, Кольке, двоюродному брату, восемь, когда побывали они на концерте, который запомнили на всю жизнь. В тот вечер тянулись они в рост с сидений последнего ряда. На сцене происходило невероятное: низенький чернявый артист, ни на минуту не переставая говорить монологи разных героев, прохаживался вдоль длинно расставленной ширмы, заходил за нее, шел за ней, не переставая выкрикивать, и выходил с другой стороны... совсем другим человеком! Другим персонажем! С другим голосом, походкой, словами и, самое главное, — в другой одежде! Был он то бравым офицером при фуражке и орденах, то старичком-профессором с палочкой, с белой бородкой и в очках, то просто парнем-бездельником в тенниске. И даже женщиной с натуральными голыми ногами, в босоножках, в платье, вертящей за плечом зонтик! Это казалось невероятным — проходило всего несколько секунд, пока он шел за ширмой! Успеть переодеться за эти секунды было невозможно, однако он успевал... Вдруг вообще пробежал перед всеми милиционером, заливаясь в свисток. Погоня! Забежал за ширму, а с другой стороны тут же выпрыгнул преступник. Малый в клеше, тельняшке, с фиксой. Промчался, удирая, понятно, от милиционера. Милиционер выбежал с противоположной стороны — запыхался, пот вытирает. Не видали?! Куда побежал?! По наводке зала с трелью свистка опять за ширму умчался. А с другого конца ширмы уже хулиган выскочил, весело подмигивает, бежит. (Вот потеха!) И так несколько раз! Подряд! Один за ширму — другой из-за нее. Тот выбежал, а этого уже нет! Удрал!
«Л-лихо», — шептал вспотевший испуганный Колька. Хлопал машинально со всеми в ладоши. Как узнали потом (наверное, разъяснил Константин Иванович, Сашкин отец), на сцене работал первоклассный артист оригинального жанра. Однако в то время далекая сценка с выбегающим и забегающим за ширмочку человечком (артистом) казалась — игрушкой. Непонятно как работающей, заводной механической игрушкой. Хотелось ее разобрать, раскурочить. Посмотреть, что внутри. Фокус понять, секрет...
На другой день, за час до представления, они ползли в щели между свисающим глухим черным задником сцены и кирпичной стеной. Ползли на коленках один за другим к середине сцены, перелезая через какие-то деревянные рамы, втолканные туда. Как сгнившая замша, ударяла в нос пыль. Чихали в ней, подкидывались. Девственный материал задника Колька проткнул толстым гвоздем, который запасливо прихватил с собой. Ух ты-ы! Уже что-то увидел. Начал разрабатывать дырку пальцем. Сашка тоже прободал дырку. И замерли, глядя в полутьму сцены... Ширма, конечно, стояла. Но ничего возле нее не бьло. Ничего она не скрывала. То есть фокус сзади — бьл пустой! Вот это да-а. Мальчишки надолго задумались. Все так же на коленках. Забыв даже удобней сесть. Прошло полчаса. Ребята терпеливо ждали. (Сели, сели, как надо, возле дырок!) За занавесом в зале вдруг включили свет. И почти сразу же послышался гул. Это с топотом бежали зрители занимать места. Деревянная пошла перестрелка откидными сиденьями. Минута — и все расселись. Приветствия начались. Радость везде. Смех. Начальство на общих основаниях, но — в первом ряду. С серьезным обменом мнениями. Колька схватил Сашку за руку: смотри!..
Четверо появились перед ширмой внезапно. Тихо. Как вытаявшие на темной сцене тени. Артист начал быстро раздеваться. Ассистенты (двое мужчин и женщина) еще быстрее развешивали на ширме вороха одежд. (Одежда как живая летала!) Разговаривали вполголоса, почти шепотом. Артист в черном костюме и бабочке махнул рукой, занавес пошел разъезжаться. Стало сразу светлее. Артист убежал за ширму к разорвавшемуся аплодисментами залу. Вот тут-то и начались чудеса для ребят. Артист появился за ширмой. Ассистенты тут же облепили его и в черных халатах, как дворники, быстро помели к другому краю ширмы. Артист непонятным образом на ходу терял одежду, обретал новую — и выметался ими за край. Под обалдение зрителей. И жуткие потом аплодисменты. Ассистенты бросались к ширме, хватали что надо — и уже ждут. С новыми одеждами. Опять как с метлами дворники. Артист заскакивает, беспрерывно что-то громко говорит (для зала) — и помели опять, и помели, неуследимо раздевая и так же неуследимо обновляя другой одеждой... Это было какое-то чудо! Согласованность и быстрота всех были неимоверными! Фокусники! Артисты оригинального жанра! Интересней было в миллион раз, чем смотреть из зала! «Ль-ли-ихо, — мотал головой опупелый Колька. — Уж это ль-ли-ихо...»


8.

...Директор общежития Силкина зло утверждала в своем кабинете: Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Она ходила возле стола. С натянутыми волосами головка роднилась с шахматной пешкой. Однако пешкой проходной, черт побери! Д-да! И это запомнить надо! Д-да! В свою очередь новоселовский чуб поворачивался за ней как пушка, как приготовившийся залп. Кто это — вы? Администрация, москвичи! Вот кто! Вот когда станете... настоящими москвичами, тогда посмотрим. А пока — д-да! Что же мы для вас — быдло? Чуб разил прямо, что называется, в упор. За ваши липовые прописки? За ваши общаги? За колбасу вашу? Ну, вот что, Новоселов. Силкина водила взглядом. Силкина как резала нелепый громадный пиджак этой чубатой орясины, которая, казалось, сейчас заполонила все: весь кабинет, всю Москву, всю жизнь. Вы... вы за эти провокации ответите, Новоселов. Вы... вы... Эту демагогию вы еще вспомните. Локти будете кусать. Локти! Новоселов пошел. Стойте! Я не закончила! Руки ее вдруг стали метаться по столу. Она теребила, комкала бумажки. Как неизлечимую какую-то болезнь свою. Как извращение. Ей хотелось добить этого парня с идиотским чубом. Добить. Ужалить. Побольней. Уничтожить. Пудреные щечки ее подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза. Ручки ее все метались. Это вам не речи свои говорить... Р-разоблачительные... Это вам... Я вам говорила. И не вздумайте!.. Я... Новоселов вышел...
Парни ВИА «Оризонт» стояли на сцене разрозненно, неподвижно, в разных местах и на разной высоте. Одни на подставках, другие ниже, на полу. Как установленные на капсюль патроны. Не дергаясь. Лет через пять подобные ансамбли так уже стоять не будут. Стоять просто, естественно. И петь. Потом артисты с ухваченными микрофонами будут носиться по сцене, скакать. А пока... а пока Новоселов Сашка хлопал, ужасно радовался каждой песне, без конца подталкивал мать: а?! мам?! Вот поют! Антонина тоже хлопала со всеми — музыка есть музыка, и ребята на сцене ладные: молодые, красивые, хорошо поют, — но больше как-то приглядывалась к зрителям, сидящим вокруг. К их одежде, прическам. Вся публика (в основном из пединститута) была хорошо одета: кругом добротные бостоновые костюмы, даже на студентах. Некоторые девушки в вечерних платьях, сверкают вроде бы настоящие дорогие украшения (может, искусственные все же, фальшивые?)... Потом смотрела на сына своего... Побусевший потертый пиджак, оставшийся еще от отца, которого сын давно перерос, из пиджака которого — давно вырос... Рубашка застиранная... Не модный галстук... Все это нудило мать. Задевало. Как задевает какой-нибудь недостаток близкого человека, когда он на людях. Его неправильная речь, к примеру, какое-нибудь дурацкое словцо, нелепый поступок, в конце концов... Стало вдруг жалко и себя, несчастную, и сына своего еще глупого, который радуется вот сейчас со всеми. Нужно шить сыну костюм. Нормальный костюм. (О себе мать даже не думала.) Да. Никуда не денешься. Призанять к уже накопленному — и пошить в мастерской. В магазине разве найдешь что-нибудь на такого... дядю. «Ты чего?» — удивлялся сын, увидев большие, близко разглядывающие его глаза. Антонина пожимала ему руку, успокаивала. Однако опять все примечала вокруг. Видела, как по-хозяйски лежали руки парней на плечах девчат. Лежали как-то абсолютно, бесспорно, навечно... И снова думала: почему же сын-то ее так не может? Ее сын, восемнадцати почти лет? Почему девушки-то у него нет? Ведь все при парне есть?..

...Все-о! что только есть у мень-ня-а!
Все-о! в чем радость каж-дого дня-а!
Все-о! что я зову своей судь-бой,
Свя-за-но, свя-за-но то-олько с тоб-бо-ой!..


И смотрела на сына сорокапятилетняя мать, давно по-женски одинокая, с лицом уже как подсохший гербарий, на котором, казалось, остались только эти большие вопрошающие глаза: почему?
Однако с девушками было не совсем так, как думала Антонина. Сашка не то что ходил с ними, но уже — провожал. Двух одноклассниц из вечерней школы, к примеру. Лизу и Галю. Ту же Ирину Сергеевну, молоденькую учительницу. Которая уже не хваталась поминутно за его руку, а хихикала и даже поглядывала со значением...
Путался даже с Яркаевой. Ленкой. Комсомолкой-заводилой. Освобожденным секретарем при СМУ. Девицей, напоминающей шустрые ходики о двух длинных маятниках. Правда, было это недолго. Всего два дня. Но все же. Было ведь...
В ту осень готовилось СМУ-4 отметить юбилей — двадцатилетие образования славной своей организации. К ГорДК пригнали целый грузовик, забитый громаднейшими стендами, плакатами, портретами передовиков, столами для президиума и свертками кумача для них же. Вагон и маленькая тележка наглядной агитации! (Сам себя не похвалишь — кто похвалит?) Командовала возле грузовика Яркаева. Два пэтэушника корячились наверху в кузове. Случился Новоселов. Проходил мимо. Яркаева аж подпрыгнула при виде долгана: о! то, что нужно! ну-ка, иди сюда! Новоселов? Правильно, помню, взносы заплатил? Молодец, молоток-гвозди умеешь? Отлично! Бери вот это, тащи-тащи, не оглядывайся. Да какая работа? Ты освобожден! ха-ха-ха! Это теперь твоя работа. Сюда-сюда, куда понес? Куда?! вот бестолковый! молодец, ставь, ставь, да ставь, я тебе говорю! (как крылатый Икар, Новоселов кружил с громаднейшим фанерным транспарантом). Вот сюда, вот сюда, да сюда, я тебе сказала! сила есть — ума не надо, молодец! а вы чего? брысь за портретом (портретом Ленина)!..
С полчаса, наверное, только снимали все с машины и таскали в вестибюль. Яркаева пыталась заразить и шофера. Чтоб загорелся. Не вышло. Шофер сидел, схватившись за руль и глядя возле руля. Точно руль у него хотели отнять. Пэтэушники долго ходили с Лениным — портрет не хотел в дверь. Ни поперек, ни наискось — никак. Когда Ленин полез, наконец, в широкое окно — две бухгалтерши
вскочили из-за столов и отпрянули. Потом пэтэушники начали носить портреты передовиков. Если Сашка нагружался как мул, то они несли один портрет вдвоем. Очень уважительно и даже в ногу. Торопиться им не следовало: ни в родное ПТУ, ни тем более на стройку к раствору да лопатам. Небольшой вестибюль постепенно заполнялся. Стал напоминать раскардаш только что приехавшей и занесенной выставки. Голова шла кругом — за что тут браться. Казалось, разгрести, рассовать и развешать все это было невозможно. Однако Сашка уже прибивал портреты к стене. Под команды, конечно же, Яркаевой. Выше! ниже! куда? вбок! обратно! кому сказала? вот орясина! бестолковая! вот так! молодец! кнут и пряник! Пэтэушники где-то прятались. То ли курили, то ли пытались поспать. Яркаева вы¬ковыривала, пригоняла обратно. Чтобы хоть поддерживали. От ударов молотка Новоселова серые грабки пэтэушников подпрыгивали на транспаранте вроде обессиленных зверьков в кукольном театре. Яркаева поносила несчастных пацанят в спецовках: вы-ы! комбинезоны! космонавты-задохлики! недомерки! еще курят! посмотрите на себя! вы же почти ровесники его! (Новоселова.) Несчастные тараканы! Я вам покурю! Пэтэушники терпели. Под Яркаевой все же лучше, чем на стройке.
На другой день с прорабом Четверкиным примчалась в козле на берег. «Больно понравился жених Сашка нашей невесте Ленке!» — хохотал, подмигивал, говорил без остановки Четверкин в кепке. Напоминал чем-то скворечник, полный скворчат. С язычками — как слюнки. «А?! Макаров?! Сыграем свадебку?! Гульнем?! Ха-ха!» Макаров сердился, не отдавал матроса. Яркаева шныряла по судну. Совала нос во все дыры. Напугала Колыванова. Колыванов вытаращился снизу. Как будто видел раскуделенную Бабу-ягу на ходулях! «Привет, слесарь!» — подмигнула ему Яркаева.

К Дому культуры Сашка трясся в машине рядом с Яркаевой и Четверкиным.
В тот день оформляли сцену. Ленин срывался, падал с высоты. Комбинезоны разбегались...
Вечером Сашке пришлось провожать Яркаеву. Шли пасмурным, уже облетевшим горсадом, где дубы походили на кряжистых узловатых стариков, упрямо стоящих в одном месте под низким летящим небом. Потом вдали на сером голом пространстве явилась осенняя раздетая карусель. Курлыкающая на ветру, что тебе стая переловленных журавлей. Сашка показывал Яркаевой: смотри — курлыкают. Как журавли. Конечно, да, курлукают, понятно. Яркаеву «журавли» не интересовали. Яркаева — звонила без остановки: «Саша, ты был влюблен? Я — нет. Ну и что? Разве в этом дело? Подумаешь! И не спорь! Ерунда. Можно и без этого. Все просто. Ты такой здоровый. Можешь меня понести? Ха-ха-ха! Шучу, шучу!
Не пугайся! Вон Четверкин, с виду старый пенек, сам видел, а раз было на пикнике за городом: я, Лазуткина из планового, Четверкин, еще старперы, все начальники. В общем, все свои. Из Уфы даже был один. Не важно, кто. Все равно не поймешь. Четверкин Лазуткину голую, ну потому что купались и уже темнело, подхватил и попер к костру. И скинул ее прямо на руки этому, ну который из Уфы. Как Стенька Разин. Дескать, и за борт ее бросаю. Ха-ха-ха! Вот смеху было! И давай потом за мной гоняться. Ну да ладно. Все равно не поймешь. Соловья баснями кормить. Все равно ничего не понял. Почему ты молчишь? Почему ты дубина такая?»
Между делом, не давая Сашке опомниться, завела в какую-то фанерную будку. То ли комнату смеха. То ли комнату страха. Во все щели лез, выл, как собака, ветер. Но, несмотря на это, чем-то явно пованивало. В полутьме, удерживая Яркаеву, что называется, в объятьях, Сашка, тем не менее, озирался по углам, точно пытался высмотреть этот запах. «Ничего не слышишь?» Яркаева прислушалась. К завыванию ветра. Честно призналась — не слышу. Кроме ветра. А что? а что? Та-ак. Значит, вдобавок запахов не различает. Сашка вывел Яркаеву из будки. Поцеловал ее уже на ветру. Бьющуюся как рыба. Неуемная комсомолка вырвалась, запела, заорала, закружилась в вальсе. Ловил ее. Успокаивал.
В раскрытом, но оштакеченном дворе пес Трезор с цепи пытался ухватить Сашку за ногу. Однако был пнут Яркаевой обратно в будку, точно в пропасть. Яркаева пела, взбегая на крыльцо.
Я люблю т-тебя, жи-и-изнь...
В самом домишке пили чай под голой лампочкой над столом. Яркаева говорила без передышки. (Так непрерывно тремолирует мандолина в хороших руках мандолиниста.) Успевала даже подхохатывать. Яркаев-отец был застенчив. С большой головой, сильно побитой седыми волосами. Когда он подносил на стол то одного, то другого — голова походила на передвигающийся какой-то сенник. К тому же временами он становился печально косоглазым. Глаз правый, совсем отдельно от левого, медленно всплывал и смотрел на молодых как лупленое одинокое яйцо. Оставаясь повернутым больше к Новоселову. К жениху. Не в силах остановить свою балаболящую дуру дочь. Как не в силах уже остановить уродливую левую руку девчонки учитель в классе, которая молотит и молотит там чего-то на доске. Этой своей рукой-уродкой. Убирал вылупленный глаз. Да-а, женихи. Сколько их перебывало тут. Уходя, Сашка тряс ему руку с большим чувством. Он его понимал. Яркаева кружилась, пела на крыльце. Еле поймал ее, когда она слетела с крыльца. Пошел, наконец, к калитке. Яркаева подпрыгивала, кричала в небо, раскидывая руки. (Я люблю тибя, жи-и-сть!) Трезор опять кинулся, чуть не оторвал Сашке штанину. В окне, будто пинг-понг, виновато всплывал глаз Яркаева-старшего.

9.

...Они же все перевернули! Саша! Переиначили! Серов метался по красной вечерней комнате. Как всегда, прямо вот сейчас открывал Америку. Смотри: был ворон, черный ворон, маруська, — перекрасили. В желтенький цвет. Канарейка! Просто милая канарейка! Никакой не черный ворон!Во всех фильмах, в литературе. Канарейка вон поехала! Приятно даже прокатиться! Дальше. Бьл испокон веку — русский медведь. Символ России, придуманный Западом. «Русского медведя» этого всегда презирали на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь — боялись! Не годится. Олимпиада на носу. Что делать? Евреи быстренько подумали. О! Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк! А? И так во всем. Понимаешь? Они же шулеры, Саша! Все перевернут, передернут! И ты лезешь к ним. В их ряды. Что-то хочешь там поменять. Не выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить... Новоселов нахохливался у окна. Упавший закат саднил. Быт как ссадина...

Весь сверкающе-медный, уже часов с пяти гремел в вестибюле оркестр. Два пэтэушника стояли и хихикали рядом с музыкантами. Затаивали будто бы шкодную тайну. Которую они одни только знали. Валторнисты-то сидят вроде как со вскрытыми желудками. Вроде как пособия из мединститута. А? Н-ну шкодина! Зато играющий руководитель, колыхаясь над сидящим оркестром, дирижировал всем своим туловом. Сам с саксофоном длинный, единый, как змей. Вот эт-то арти-ист. Фамилию имел Голоденко. А произносить надо — ГолодЭнко. Пэтэушники это знали. Они только что выпили у открытого стола по бутылке ситро, а также съели по два пирожных. Школьных. По четырнадцать копеек которые. И все это бесплатно. Не охранял даже никто. Только буфетчица косилась. Однако гуляй, Маруся! Сегодня бесплатно! В синих форменных пиджаках и черных галстуках по форме они походили на вымытых и хорошо расчесанных (на пробор) лилипутов, одетых во все взрослое. На двух малолетних сынков американского миллиардера! Сегодня они были неуязвимы. Яркаева их просто не узнавала, когда пробегала вестибюлем. Не могла даже предположить, что это ее бывшие подчиненные. Комбинезоны. (Вот так-то, уважаемая!) Они подмигивали Сашке, нагруженному коробками с подарками, как ишаку: что, Сашень, уработала тебя стерва? Не то еще будет. В овчинку небо покажется!

Как артисты симфонического оркестра продолжают трогать смычками струны, пока идут аплодисменты, — так по-хозяйски лезущий за стол президиум продолжал обмениваться мнениями. Однако не забывал хлопать с залом в ладоши. Были тут и Побежи-мов, и Кирьячкина от профсоюзов, и высокое начальство из Уфы, и еще много других лиц, не известных никому. Присоседился с краю даже Пальчиков, спецкор уфимской газеты. С заголенным лицом кинематографического негодяя. С очень белыми руками. Подозрительно холостой. Марки собирающий. Пластинки. Филофонист. Сейчас сплетающий и расплетающий свои пальцы. Вечно, гад, возле начальства ошивается. Да ладно о нем! Человек двадцать пять за стол красный сели. По-деловому, не теряя зря времени, быстро избрали почетный президиум. Весь Центральный Комитет во главе с нашим дорогим и любимым товарищем Именем Отчеством Фамилией. Долго, серьезно хлопали. Стоя. Как и весь зал. Наконец — окончательно сели.
С докладом выступил, конечно, сам Побежимов. Начальник СМУ-4. С бумагами он вышел к трибуне, надел очки и начал говорить. Он походил на узколобого, крепко облысевшего карпа, сосущего произносимые слова свои, точно ил. Поворачивался то к президиуму, то к залу. Все о достижениях, о победах старался. Все о пройденном пути напоминал. Сам себя не похвалишь, как говорится. Да. Г-хым. Отпил воды. Дальше — пошла долгая речь о ветеранах. Перечислял все фамилии! Ветераны были при галстуках. С узлами размером в кулак. Сидели гордо, откинуто. Все в первом ряду. Бальзам стекал с трибуны прямо в души им. Эх, приятно это все, приятно, что говорить!
Когда Побежимов пошабашил и под аплодисменты собирал бумаги, из президиума полез сам Рахманов. Управляющий трестом из Уфы. Ему вынесли тяжелое свернутое знамя. Переходящее, понятное дело. Он поставил его на пол с крепким стуком, как довольно большую, высокую веху. Удерживал в кулаке и строго разглядывал. Сам он был ржав и как-то непролазен. Как крапива в сентябре. Сказав нужное количество слов, развернул и передал знамя Побежимову. А тот несколько растерялся с большим знаменем этим. Стоял с ним перед залом — точно натужный рыбак. Поднявший со дна очень крупную рыбину. Скажем, камского красного леща. И все это под гром аплодисментов. Так же натужно понес его. Не совсем зная — куда. Но у него знамя отняли (другие люди, Яркаева и еще), поставили под Ленина. Под портрет. В уже подготовленное место. Тщательно расправили. Однако оно все равно сразу свисло. Будто уснувшее помело. Вроде даже как на пенсии. Ну да ладно, ничего. Все усаживались опять на места. Потому что ветеранам начали давать подарки. Вместе с грамотами. Подарки выносила Яркаева, а грамоты вручала сама Кирьячкина. Из райкома профсоюзов. Была она высока, громадна, но с не очень понятной фигурой. Под черное платье ей как будто столкали секции понтонной переправы. Восставшие к тому же на попа. Однако грива волос — богато свисала на плечи. Была как оружие. Как развешенные, к примеру, цепные старинные щетники.
Низкорослые ветераны смущались ее. Удерживали свои встряхиваемые ладоши как досточки, у живота, до конца Кирьячкиной не отдавали. Загнутый Голоденко все время был наготове, запустив за кулису длинные руки. И в нужный момент, точно избиваемый им, где-то там начинал отбиваться тушем духовой оркестр.
Яркаева выкрикнула имя и дяди Толи Макарова, и Сашка с Колывановым чуть не отшибли руки, пока он поднимался на сцену, получал все и спускался под туш обратно в зал.
Уже на месте он тяжело дышал и отирался платком. Сашка лез, заглядывал в коробку с подарком. Часы! Настоящие настольные часы! Дядя Толя! Большие! И надпись для вас есть! Дядя Толя! Макаров вздыхал, надувался. Да ладно, чего там, пустяки. Но тут вдруг объявили фамилию Ценева. «Ценев Владимир Иванович!» (Яркаева выкрикнула.) Что за черт! Ослышались, что ли? А тот уже вылезает из ряда, а тот уже идет к сцене! Весь из себя гордый! С обритой своей башкой, как с тяжелым снарядом! Да что же это такое?.. И уже грамоту получает. И трясут уже с Кирьячкиной друг дружке руки — как два слона хоботы. И, главное, точь-в-точь такую же коробку, как у дяди Толи, получает от Яркаевой. Да еще дергает ее к себе и влепляет смачный поцелуй! И все это под хохот, под туш, под аплодисменты всего зала!.. Макаров сразу помрачнел. И вместе с ним его команда: подарок (настольные часы) разом обесценился. Стал всем троим безразличным.

В перерыве возле буфета Ценев дул целую пивную кружку вина, налитого перед этим из дармовой бутылки. (Дорвался до бесплатного, наглец.) Подмигнул коллегам. Привет, перд...ки! Высоко потряс им коробкой. А? Такая же! Дядя Толя закачался. Отложил на стол школьное пирожное. От которого и откусил-то один только раз. Отдал коробку Сашке. Повернулся, пошел в зал. Сашка и Колыванов торопились за ним и коробку эту несчастную перекидывали друг дружке. Как какую-то улику. От которой надо немедля избавиться. Перекидывали как заразу, как позор...
На концерте сидели с тяжелой душой. Яркаева там чего-то объявляла. Расставленные ноги ее на сцене стояли как красные новогодние свечи. Голосок по-пионерски звенел. Номера, в общем-то, исполнялись пустые. Вышли две тощие девицы в тельняшках. «Для наших дорогих тружеников реки — матросское "Яблочко!"» — прокричала Яркаева. Вместо клеша — девицы были почему-то в джинсах в обтяжку. Две скобы на копытах. Одним словом — начали. Под баян. Долбились. «Тьфу!» — чуть не сплюнул Колыванов, когда девицы ушли. (Зато Ценев вскакивал. Ценев орал. Повтори-и-и-ить!) Яркаева объявила хор. Хор девушек. Точно пьяное море, зашумело расстроенное пианино, и хор дружно, с воодушевлением запел. Состоял он из десяти человек. Вместе с подбежавшей и ставшей с краю Яркаевой. Хористки пели:

...Ы-я люблю-ю те-бя, жи-и-изнь,
Что само по себе и не но-во!..


Все девушки были в шелковых белейших кофточках. Как будто остужали ими сейчас, как фреоном, свои красные пылающие душки:

...Вот уж ве-е-ечер прише-е-ел,
Я шагаю с рабо-ты уста-ало...


На другой день возле «Сима», стоящего у берега впереди «Бири», остановилась черная «Волга». В осеннее хмурое утро, в туман вылез Рахманов. Управляющий трестом. Был он в черном габардиновом пальто, но без головного убора. Повыскакивали референты (двое) и почему-то Пальчиков. Собкор, как было сказано, республиканской газеты. Который, когда вылезал наружу, — задевал в машине потолок.
Молча Рахманов смотрел на баржу, на холодную черную несущуюся воду реки... Махнул рукой. Порученцы побежали. Забегали по «Симу» как шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись. Никого нет, Сергей Петрович! Один был как небывалый — лысый — лилипут. Второй нормальный. Рахманов хмурился. Своей непролазной ржавостью (и лица, и волос) напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков сразу из пиджака заметно выполз. Обрел вид причастного солитёра: «Может — на соседнем судне все?» Рахманов махнул. Шнурки побежали. Теперь уже на «Бирь».
...На все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят, откуда, когда конец навигации?) шкипер Макаров отвечал коротко, с большим достоинством. Пригласил на судно. Ознакомиться, значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов и Сашка: выходить им или не надо?) Поблагодарив, Рахманов отказался. В другой раз. Все косился почему-то на «Сим». Спросил, где команда. Вон той баржи. Черт побери!
— Я отвечаю только за вверенное мне судно. За сухогруз «Бирь», — сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо. Молодец! Рахманов пожал руку Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним, как в желудок, быстро уходил длинный Пальчиков. Черная «Волга» круто развернулась, помчалась берегом к Карла Либкнехта. Чтобы там броситься в гору.
В тельняшке, в трусах, как ни в чем не бывало вылез из трюма Ценев. После памятной свадьбы, оттаксованной на барже до Кудеевки, у него появились другие заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд, как всегда, прямо с борта, он долго, внимательно рассматривал свое хозяйство... Так рассматривают, наверное, в милиции палец, если тот с бледным папиллярным рисунком. В тревоге убирал все в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда, как немые растения, тянулись к нему, не могли вылезти наружу руки пьяных его инвалидиц. Обреченно шел. Упадал вниз, громыхнув на всю реку железной крышкой. «Так тебе и надо, козел!» — радовался Колыванов. Доставал мятую пачку папирос.
Курили, расположившись на корме. Гадали, где же вся камарилья. Побежимов. Кирьячкина. Тот же Четверкин. Почему Рахманов один-то приезжал?
— Да перепились они вчера все, — резонно сказал Колыванов. — Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьет, говорят. Вот и пришлось с Пальчиковым. С еще одним козлом...
Однако легки на помине причиндалы! Из подлетевшего козла уже выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка Четверкина. Не добежав даже до трапа — задрал голову. С большими ужасными глазенапами: ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?! КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется, даже не дослушав разъяснений с баржи — уже бежал обратно к машине. А там Яркаева высоко скакала в макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала. Принималась прыгать снова. «Я люблю ти-бя... жи-и-исть»... Ее ловил Четверкин. Загонял в машину. Помчались.
— Вот ятит твою! — до слез смеялся Колыванов. — Ну козлы!..

10.

...Еще накануне вечером они хлебали щи, спроворенные Новоселовым в общежитской своей кухонке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька (извините — теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришел сюда уже во второй раз. (В первый раз — месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новоселову не пришлось увидеть брата — отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем, на несколько лет в жизни разминулись. Попав уже в Москву, Новоселов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу автоинспекторов. В недалекой от Бирска Йошкар-Оле. Окончил ее, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому набору (надо же! и у них как у людей!) тоже прибыл в Москву. Два месяца уже тут. Естественно, как отличник дорожно-патрульной службы с массой рекомендаций и характеристик со всех сторон. Когда пришел он к Новоселову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и в комнату шагнул натуральный автоинспектор: в фуражке, кожане и галифе... шоферюга Новоселов сначала испугался, а потом обомлел. Колька! Ты-ы?! Шумиха самодовольно посмеивался, снисходительно давая себя обнимать, лупить по спине. (Ну будет! будет! все такой же! что на душе, то и на морде!) А Новоселов все не мог поверить: да Колька ли это? Не Колька (с коль¬ками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант. Однако!.. Непривычный к вину, разомлевший от двух рюмок Новоселов, как мать, как баба какая-то, только подпирался ладошкой и смотрел. Смотрел на неумолкаемого, бахвалящегося мужичонку со светлыми усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который, что называется, лепил ему и лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга, по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как время-то летит! Как время-то! Нахваставшись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять на Бирюлевском шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет — подвали. На минуту, понятно. Новоселов долго еще блаженно улыбался, вспоминая, что они творили с братом Колькой в детстве. (А что, собственно, творили ? Вообще-то ничего особенного, если разобраться. Но всегда так кажется потом — что уж творили так творили. Да-а...)
Утром в районе станции метро «Автозаводская» Новоселов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалеку самосвал с работающим мотором. Шумиха Николай стоял к нему спиной на противоположной полосе шоссе. Сразу за побиваемыми начавшимся дождем шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути — можно и поздороваться. Остановиться. Новоселов заспешил к машине, поглядывая на кожаную куртку, на взнесенную гордую фурагу. Крикнуть, что ли, милиционеру? Рукой помахать? Вдруг шаги Новоселова замедлились, он заспотыкался и стал как вкопанный... Не соображая, что делает, побежал прямо через шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперек. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт. Новоселов бросился на брата как какой-то темный разъяренный сарай! Ухватил, начал трясти и подкидывать так, что у Шумихи сразу же улетела фуражка. «Отдай, слышишь! Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!» Болтающиеся перед ним белесые глаза — из орбит готовы были выпрыгнуть. «Отдай, гаденыш! Отдай! Задавлю!» Владелец «Волги» юркнул в кабину — завелся. «Стой, гад!» Новоселов кинулся, успел только ударить руками скользнувший багажник. Сапогом Шумиха наступил на красную купюру. Но его опять начали носить и трясти вверху. «Ты отдашь, гад! Ты отдашь, а?!» Новоселов обезумел. Завывающий Колька вырывался, мучился, как верхолаз. Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трехколесного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. «Эт-то что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка, назад!» Был выхвачен пистолет. Новоселов дышал, как бык, которого пырнули на арене. Ни слова не говоря, повернулся, пошел. «Куда?!» — рявкнуло сзади. Новоселов вернулся, пошел вдоль бордюра в обход. «Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! — как оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. — Все будет в порядке! Не беспокойтесь!» Под дождем Шумиха теребил поднятую фуражку, забыв надеть. Застегивая кобуру, автоинспектор следил за Новоселовым. Сдвинул в сторону сапог. «Подбери, раззява!» Колька оглядывался и приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил дождь. Точно спешно отмывал ее от грязи...


Ночь выбрали темную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч — как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семенова. Боец-длинный-Семенов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке — не чувствовал: нес канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздергиваемой боксерской перчаткой... Потом лезли на такой же темный взгор, к Выселкам..
.
С самого высокого места поселка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семенов заглядывал сбоку — бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчет греха — то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» — уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у нее не было, отгораживаться не от кого — дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше — все та же черная степь. «Идеальное место!» — как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.

Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну — на каланче.) Пока Семенов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.

Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоем. Подпольные пироманы. У длинного Семенова — отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочили за дверь. Отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!

С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт, прибегал Семенов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» — «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.

Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике — и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламененные плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался, как придурок факир из Индии! Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу! «Карау-у-у-ул!»
С неодушевленностью белья с мороза на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мерзлый, в темноту... Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя, — безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озаренный, настегивал и настегивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он, его час! Вот о-о-он!

— Откуда лошадь? Уберите лошадь! — кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома: — О господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! — Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд...щую победно физгармонь. — О господи! О-о-о!

К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с ведрами, кто с багром, кто с лопатой. Взметывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда уже прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.

Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семенов бегал вокруг сарайчика. Бегал, как вокруг какого-то крокодилятника с раскаленными крокодилами. И все это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семенова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.

После того как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)... их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарем под глазом, как наполовину только Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно — под углом уткнутые одна в другую. С незаглушенными моторами, нескончаемо работали. Под включенными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу черный дымящийся загашенный пожар...
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Все показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублевку. «А еще машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.

Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, тяжело дышали. С раздатыми щеками — как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил...

11.

...В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новоселов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы, как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным своим монологом — на вымытой, еще влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчужденно в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце.

После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками.
Как напитавшийся водой черный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда, засученной сильной рукой Черная выдергивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая все на пути волна прошлась по телеге! С топором Черная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своем первом этаже. Дрались — страшно. На убиение. На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За темным стеклом будто все разом рушилось в подпол... «Куроцапы проклятые! Гады!» — шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные эти шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовые такие — не выдерживал: пил. Срочно напивался. Черная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала... Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чем-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно э т о ч т о - т о вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он в с п о м н и л. Точно, вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но... но падал. Под скамейку.

В середине октября за Черной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не черный и не серый, а — зеленый. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском. В шляпе. С папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу...
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! — Быстро поворачивался к жене: — А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Черная, руки за спину, шла почему-то без глухого темного своего платка, открыв всем тяжелые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно — наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжеленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов, стесняясь их, военных, выпутывал руки и все махался. Обличал жену при всех во дворе, торопясь, с радостью: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Черной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдет. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену...»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Черная смотрела. Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжелые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шоферу.
Голенастая высокая машина с вздернутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она бендера! Я же говорил!» — Офицер Стрижев был прямо в нижней рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу — подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина уже обходила лужи. Распущенные ее волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорет, стерва. И точно. «Эй, герой! — кричала удалая Зойка. — Чего же ты их не арестовал? Не отвел куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну — и — что?) Зойка хохотала. Виноград ее, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама... сама с Ценевым путалась! Все знают! Стерва. Стрижев хмурился. Не мог он простить Зойке Ценева Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке черствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повел ее вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повел на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чем не бывало по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелек
отстал. Наметывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.

12.

...Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новоселов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днем. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новоселов поблагодарил, пошел к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Так ведь даже ему не расскажешь — сгинул где-то несчастный. Окончательно пропал... Новоселов бычился на закат. Как на растекшиеся, красные, несуществующие свои деревни...

Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову к окну — мороз расцвел на стеклах как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» — громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» — снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоем ели. Сашка торопился. Когда придешь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освеженный водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот черт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что...

Густо пробеленные морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолетик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нем, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора — и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмерзшим в лед, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось — он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своем. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами — смахивал на какой-то заструг. На все приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что — «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» — показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом — все для околки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму), — он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвет», — сказал Макаров. Как всегда, коротко. Короче некуда. Что разорвет? Как? — допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увел взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чем дело... Со смехом объяснил все Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира — неважно!) борозду во льду до самой воды — то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвет, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвет трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть — трещина ударяет по ней. Обегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, все удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса, и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать за сохранение кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (околка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учебу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжелой работе — как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! — горячилась Антонина. — У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов — уехал? А?» — хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьезная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»

В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешней пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду — и тогда рука с привязанной к ней пешней улетала к самой воде. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было... Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался. Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем... На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьет, дядя Толя за ним — вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдет! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжелой. Нужно было втягиваться в нее, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дергал его руку петлей пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал ее широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лед шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком... «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» — «Бей! Не останавливайся! — хрипел речной волк, корячась с черпаком. — Дотемна надо... закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лед страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дергал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лед. «Ну... и здоров ты... парень!» Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно... перекур». Сашка быстро выкидывал все из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. «Не простынешь? — смотрел на его брюки шкипер. — Я-то — в ватных...» — «Ничего». Мороз забраживал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (все было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литье, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной — с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвернутой асбестом трубой. Минут через пять становилось тепло, а через десять — жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас потемну, в мороз, усталым, тем более завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тете Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это... можешь читать ночью... Мне не мешает... А керосин... чего его жалеть — копейки...»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся, тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колеска (правильно — Колеско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценева. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу... Сразу же рассказывал анекдот.
Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», — коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров — вздрагивал. Прямо-таки дергался, точно это на его спине кололи дрова.
После того как все стихло, разделся до исподнего, лег поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чем-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут — уже просто громоздил его во все помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил сейчас на заморенного кабанчика с похудевшим жестким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками... Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжелой теперешней работы, наверное, все. Бедняга. Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звезд не было видно. Как из подушек перо, с неба тек снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущенные, чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под этот фонарь пьяные. Ворочались, ползали, будто мишутки, обсыпанные манкой...
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно было для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Все время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке... Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью еще выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь была как новогодняя елка в золоченых орехах... Однако утром мороз завернул еще сильнее. Сметали с палубы метлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы — в небе подвесилась и дымилась опустошенная, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце... По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперед себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошаденка с кошевкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, все так же скатывая на стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести... Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка... Когда зайдешь ко мне, пусть тетя Таля достанет из кладовки пимы... Должны подойти тебе... Возьмешь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой — по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги все равно прихватывало. Сапоги были ко всему еще и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тети Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых, — остановился пораженный... Зимнее кленовое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну...

13.

...Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижевским створом, в километре от города. Прокопченная от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жженый, неподалеку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось все для судоходной обстановки фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, все время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом — все время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, черно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, еще более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался — и палец-чубук начинал летать еще проворней, еще шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно было сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и еще осталось. Три рубля. И еще девятнадцать копеек. Все отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к баканам. Погасить их утром или, наоборот, — зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце...
Все кончилось неожиданно и странно. Тем же летом...
Катер прибьл к Стрижевскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба была уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то выбл...ков (узкоплечих, с маленьким головенками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как по-том выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал...) Представитель к концу обеда да еще после ста грамм — расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдешь, папашка! Керосин твой, фитили твои — теперь побоку!На свалку! Теперь батареи!Все автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стекла его очков трепали солнце... Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач — ревел как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель пльл, улепетывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу...
Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.
С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал выбл...ов кормовиком. В их мелкие стеклянные головенки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с темной, несущейся внизу водой. Как на лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи... Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светелка. «Все сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут... Слышишь?.. Пошли давай... Домой... Клавка ждет (жена? дочь?)...» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор...


С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком ледяную гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колесном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лед. По требованию Макарова нагнали еще людей — из СМУ всех сачков, с кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых выставщиц кирпича, женщин, по две, по три штуки на день. (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел — на средней.) Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведен к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лед для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода — и образовавшимся затончиком, и будущей, намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лед наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лед водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? — спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках все подгонял работников, все громоздил и громоздил все эти кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, еще до ледохода, обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что — жми! Да варежку не разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто — многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть, — через месяц все-таки сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лед возле «Сима», где командовал Колеска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов, — сверху сразу же прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чем дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж, — и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» — выкрикивали две выставщицы с кирзавода — Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лед за Сашкой и, прежде чем упасть снопами, — как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее — свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперед, округляя глаза. На высоком берегу с будкой — как на дубе том. С офигенелыми глазами — как тот кот ученый. Правда — хромой. Приволакивающий ногу. Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим? Его чуть не сшибал конем другой хромой — Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевернутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» Пощему липовый? пощему? — вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. — Я же настоящий! настоящий! Маленький татарин все округлял глаза: какой нехороший человек — Ходун! Какой нехороший! Вот да-а...
Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Эле! Эле! Это сентралка? Это каталашка? Так! На телефон висит ипташ Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипташ Муллаянов докладывал. Он кладет трубка. Он дает отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.
Зло настегивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевленный предмет. Как протэссс. (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти... заставляли Муллаянова разом замереть с отстраненной трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате...
«Ну, чего залубенел, бабай?» — влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам — не торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лед вдвоем за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своем. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тетями? Тетей Галей и тетей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лед. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» — говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бедрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шоферском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху желтеньким. И получилась на голове прическа — барышня-хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то — по работе, по делу. Зато Колеску с анекдотами — своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колеску, мощной второй. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода — сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевернутом ящике. Когда Ходун настегивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах, — они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье...
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили их ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный сверток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котел, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жесткой щетинке до глаз пережевывалось, как еж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине — норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! (Пощему паразит? Пощему паразит? Защимоскорбляешь?!) Раз, пьяный, гонял вокруг печки. (Один хромой — другого.) Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. Обижает! Анатолий! За щьто?! На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Еще раз заденешь Муллаяна — вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала.
«И вообще, пьяный — здесь не появляйся. Обойдемся. Другого пришлют».
Все это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задергал там чего-то у нее, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колеска — тут как тут! — сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» — «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм — плохо?!» — «Правильно, правильно! Говорил! Комму нарым хорошо! Комму низым — плохо! А? Где, где правда?!» Ха- ха-ха-ха-ха-ха-ха!
Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колеска все хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.
Колеску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот еще устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устрой - ству на работу. В голом кожаном летчицком шлеме со свисшими ремешками — он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нем серый реглан (тоже летчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели их в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчет работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в нее. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага — вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, летчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, земели, стрелком-радистом, — раскуривал Колеска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четверкину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колеска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четверкин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щеголю Военно-воздушного флота предложил работенку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колеска несказанно удивился. Ну вы даете, тов. Четверкин! А что? Специальности — нет. Где же мы найдем тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулеметов вроде бы не держим. А? Колеска отошел от начальника возмущенный. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трех, хорошо умягченных на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем — в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой все разъяснили душке-летчику, направили к кому надо. И через день Колеска этот оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценева не было (гулял в Уфе), то до весны — и шкипером. Вот вам, товарищ Четверкин! А то «разнорабочим»! Х-хы!
На работу ходил в реглане этом своем. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову летчицкий шлем, конечно, был на нем. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике — ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка.// А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всем летчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колеска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами — как поплывшая квашня. «Ну чего ему?..»)

14.

К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лед за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся — нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима». Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Все это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взревывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморенный весенним припеком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую... Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в черную воду... Грузовик осторожно там же переваливается, гребет эту же лужу. На голый лед еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в "Речном" дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же все торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»...
Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалеку от будки, на сухом, под предобеденным уже солнышком Колеска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колеску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, он прилег от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдернул мичманку, открыв солнцу коротко стриженную голову. Дальше все произошло мгновенно. Лом подумал — и полетел вперед. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил — и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров все раскачивался, все кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мертвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка — голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», — дергался улыбочками, точно все еще досказывал всем анекдот Колеска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый — точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»...
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колеска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, еще звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повел как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю...
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять
на сухой травке Колеска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабенки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошел в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всем тете Тале.

— Как там? На берегу?
— Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь было нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолет. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что у него болело — было непонятно... «Иди. Тале только скажи... А то вечером будет ждать...»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошел, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти все судно, проверить еще раз, если не закрыто что — закрыть. Появился на барже Колеска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
— Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдешь?
— Что?
— Ну кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)... Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдешь? — Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удергивал куда-то свою ногу Муллаянов...
— Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего еще тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
— Так ты же женат! — посмотрел на него Сашка. — И ребенок есть...
Ну сказанул! Ну сказанул! Колеска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну сказанул! При чем тут э т о? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и теща. И тесть. И верность, и любовь.) При чем?
Действительно — при чем?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колеске, и о бабешках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепетывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку...
— Ну?..
— Ладно. Согласен.
— Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит, так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.

В кубрике зачем-то сдернул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошел вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колеске пошел. Без шапки, в болоньевой изжеванной куртке, в которую до этого исторического момента завернуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом — приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Все углубленно выбирал путь. Все обходил лужи по подмерзшему ледку. Еще не поздно было повернуть. Дать задний ход. Но... ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришел в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно не стиранного мужского белья. Колеска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала ее со всех сторон. Будто свиной молодняк. Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колеска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!

...Перед глазами у Сашки все плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто — «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения... «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней... Не то что наш Сашка... Поцелуи уже, все другое... А ведь пацан еще!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»... Колеска, что ли, все это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у нее крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу...
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясешь — не услышишь. С натугой Колеска вдруг потащил песню. Как бы указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой мор-ря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все — словно грецкие орешки в ожидании удара молотка...
...Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать все. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но... но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой все. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», — пел Колеска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подперта ладошкой она и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала рюмки, протягивая к ним заголенную пухлую руку. Когда же после песни Колеска взрывался тостом — свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала ее, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке все в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы ее смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать она его так и не удосужилась. Да и на губах... Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдет и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешенность.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Все время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новоселов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая все время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнет. То за ухо дернет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает все свое богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тетка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно она потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому — жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинешка. На подъеме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она — тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа еще пуще. И вновь ударяла дочь по затылку...
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло паленым. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошел из комнаты. На нем повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулены напяливали на себя одежду. Все раздраженные, сердитые. Тетка махалась кулачками. На прощанье пожужжала еще с крыльца. Пропала.

За городом, когда полезли к огонькам поселка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну тяжелый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до нее. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Легонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки поселка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролетать ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колеска суетился, кожилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Ее же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колеска сразу загибал ее. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», — разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! — отступался Колеска, выпрямляя ее.

Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Был барачного типа. Попросту говоря — барак. Однако Обоянкова жила в нем отдельно, привилегированно — ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всем этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли — что «муж». Не бойся! Не бойся! — схватили, успокоили его. — Мужа сейчас нет. Однако свекровь — была. Сидела она возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своем, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетенной в нее грязной тряпичкой. Колеска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так теща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колеска и Семиколенова куда-то ис-чезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые, как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с веселой Обоянковой — шейка, казалось, вот-вот перервется. «Кто это?! — строго повернул рожу Сашка. — Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» — «Муж. В тюрьме работает, — поясняла Люська, мечась с подушками. — Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путевку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что — муж, да еще надзирателем работает, а то, что — больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведешь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал — опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он — плохой боксер. Которому и ударить-то еще не ударили как надо — а он уже на полу. В нокауте!

Очнулся один на один с этой ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте... Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной. Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что — раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели — раздевали?
Точно сквозь стену — проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В комбинашке. Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля¬ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что- то доставая из него...
— Не смотри, — погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвел взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксерскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
— Что ты делаешь? Что ты делаешь? — страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть — она охватила его спину. Он путался в волосах ее, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая все в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И... и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом...

Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, ведра. Как черный пластырь на пробоине корабля — налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошел, покачиваясь, к ней. Нашарил, дернул за ручку... Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колеска. На высокой кровати...
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку... Как попал обратно в барак — не помнил...

Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной.
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, уже вдевал ноги в штанины. С твердым намерением уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели, — парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, выревывал какие попало слова, вновь опьяневший:
...мой кост...рер... в тума-а-ане... светит... искры... вянут на-а мосту-у-у...
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочевки. Продолжением несущейся и вытаптывающей все орды...
Когда началась всеобщая пляска — парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко — вздергивал коленки. Как лыжник на асфальте.
Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а может быть — двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки...

...раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами свое опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям — как воробьи к вываливающимся конским яблокам...

...он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки ее разинутый беззубый, костяной рот... Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ...

...в доме он опять нарывается на красных Колеску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их... но опрокидывается. Сдирая портьеру, падает в коридор...

Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время — неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь...

...Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ростепельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу, как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колеска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колеска хохотал и без умолку говорил. Все хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесностружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он все вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут. Подошли к темному закрытому гастроному. С фонарем возле него. И там в какой-то момент — послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» — потребовал снова. Лет четырнадцать было пацану. Головенка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблескивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? — удивился Колеска. — На, закури, — пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодежная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И — началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал, как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали, как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что — а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада — из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез, — сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался.
А в это время его друг Колеска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся — и рванул. Наутек. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несет во время аварийной посадки разваливающийся самолет: где руки, где ноги, где голова — разве разберешь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)... не стала его догонять...

...И даже лампочка эта милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит...
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы также имелись тут. Федульные губы... Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся еще...
Досталось и Сашке. Когда рано утром пришел, наконец, домой — у Антонины руки врозь!
— Где это тебя, сынок?!
— На дне рождения, — профедулил сын. Расквашенная губа — набок. Черный фонарище — будто у слепца поводырь. Повторил еще раз, сам веря в это: — На дне рождения... Прости...
— Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? — все лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошел к своему дивану в простенке. Лег. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукалы пяток... И жалкие пятки эти из рваных носков... особенно одна, которая елозила, пыталась спрятаться... добили мать, доконали — заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся...

Утром Колеска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну как, Сашок, выспался?» Сашка прошел мимо. «Обиделся, — говорил всем, переводя дух, Колеска. Вытирал мгновенно выступивший пот. — Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь...»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.

15.

...Длинную ручку щетки для мытья посуды... Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу — моет человек посуду первый раз в жизни... Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щетку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» — Константин Иванович заглядывал через плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость... Обо всем этом пронзительно вспомнилось Новоселову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской своей кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряженный лоб ее вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове ее, в глазах распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших, дерущихся раков... Новоселов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца еще очищенная рыба. В раковине в прихожей — одинокая — убивалась капля...

Ближе к обеду апрельское солнце припекало уже по-настоящему, по-летнему. Высокий черный берег перед будкой скворцы потрошили, будто шахту. Будто шахту шахтеры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. По косогору уже завязалась первая цепкая трава. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелененькой своей кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в теплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа...
Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроем. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лед фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики — не падая. Баржи были закреплены надежно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряженность, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» — волнения не замечалось. Наоборот — с прибытием Ценева (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лед пойдет?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лед багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая ее, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть...
Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъем! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи как будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебедками, тросами. А с кормы — наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл...ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценев и Колеска выскочили. Ценев в подштанниках, Колеска — голый! Забегали, заметались вокруг лебедки. Инвалидицы в одних рубашонках кожилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» — успевал хохотнуть Колыванов.
Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся, движущейся реки словно бы образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена была сейчас до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Уже выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лед был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценев пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнетесь, а? заткнетесь?..
— Ну козел так козел! — с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех и так далее!

Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжелую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.
Когда развеяло хмарь, дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мерзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде греб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть...
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжелые, разбухшие от воды чурки дров — все это пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз как будто сильно обнажая ее, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал все в тишину, — обалделый дым долго не хотел уходить с рекой... Потом на ровном ходу прошлись до Березовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жженая стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчемная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи еще пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не смотрел.
На Березовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроем. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смотрите! Не смотрите! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись они мордочка¬ми в палубу, так и застыли. Вроде как теперь они — пушчонки... 
Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.

Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно — в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мерзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался черный заброшенный домишко возле Стрижевского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал... Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарем сидел прямо на палубе. Как будто скорбный поминальный костер... Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины — думал что пел.
К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака, как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в этом ночном мире реки...
Следующий рейс был в Дербежку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке... Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу теплый ветер...
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где- то уже журчала гармонь. А на другой день — опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину, только чтобы прослушать ее. Минут десять гуттаперчевые руки черта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Прирученном теле, надо сказать, надежном. Один глаз черта — вылупленный — был повернут к Сашке. Но — вроде как не видел его. Слушал машину... Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги были только про путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семена самого не записали — не прописан был в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли... И снова придвигался к книге...
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей. Обреченно, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдернув себя на фальшборт, безвольно свисал на нем, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские уже, похожие на подвялый крыжовник глаза. Садился на палубу голубь. На раскаленном железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперед по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам — в обширных трусах-юбках. В цветочек. Ни дать ни взять — небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, — говорил ему из тени Макаров. — Вон, как Сашка...» Колыванов смотрел. Сашка вставал — и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчевнике...
Втроем, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на все, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдет сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горлисто. Как певец из оперы. Который поет, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбегал на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шел — инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчет. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в "Речник" пошел? — не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. — Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой еще живот: «Деньги есть — Уфа гуляем! Денег нет — Чишма сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну рванет сегодня бабай! ну рванет! Конец света будет!

В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И — щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов! Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. Нищщева. Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб — и нес все сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а.
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаевнику: пей, водохлеб! Ни-щщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а. Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис — с красными щечками и очень белым теменем. Нищщева-а. Хараша-а.
Тут в «Речник» заносило Колеску. От постоянного ценевского денатурата и инвалидок стал он как обтрепанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу». Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять еще полных. На большом блюде. Опохмелись! Колеска!.. Колеска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колеска, нищщева...
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идет! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» — «Один рубль двадцать три копейка!» — следовал веселый ответ. «Ну дает бабай! Ну дает!» — Еще горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.
Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки — срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил сам товарищ-ипташ Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку — будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
— Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
— Щяй не пьешь — какой сила?..
Действительно — какой...
И снова вскакивал, хватал трубку — и стоял со вздернутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом, как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто — Макаров ушел домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие... Из кубрика Ценев выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Все время выскакивал откуда-то Колеска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценев сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы... Начал шарахать в них водой, веревкой выдергивая ведра из реки, как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой, будто велосипедные восьмерки... У, зар-разы!..
Сашка смотрел на это в общем-то привычно — посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбужден, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Все — динатурка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
— Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил — рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял — стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз — глаз кривой!
— Ослеп, что ли?
— Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
— А у тебя — тоже от нее?..
— Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦК республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦК республики — вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни — потому живой остался... Чума двадцатый викк — динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился еще один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привез какую-то ерунду. Как всегда — пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьешь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты — это — мне?! — Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: — Ты что — тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за "обезя" такой?! Что за "обезя"?!Маленький обезьянка, что ли?)» И вот уже идет на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею, как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нес к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дергался, вырывался. Но кинутый — щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса — обзывает. Меня. Я — виноват? Я — виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках — закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но — стихло опять все. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идет мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а...» Дескать, пароход пошел. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты, публика кетты, в фойе — тансы...» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей.
Кондыбалил к лошади. Уехал. На этот раз все обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега... вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей, как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Еще выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат. Сошел со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть — он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку — с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.

16.

...Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новоселов то плакал, то улыбался блаженно... «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» — встряхивали Новоселова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новоселова. Вроде как каленым железом. Пятки. Новоселов заскулил от боли. Потом дернулся, резко проснулся... В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком... Новоселов откинулся на подушку. Но почему — Потебня? Да еще какой-то Второй? Его же фамилия — Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новоселов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной... пошел ректор Потебня Второй. Шел, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе — прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошел мимо Новоселова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» — побежал за ним Новоселов. «Н-на! — прилетела ему ласта прямо в лицо. — Н-на еще раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новоселов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолуния в комнате...


Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе — и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться.
Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с черными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми саженками.
Так же, вроде сутулого контрабаса, крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом — все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь... в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыкались из воды крестово вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, — говорил Бородастов. — Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернешься... продолжишь учебу, — не очень уверенно закончил Учитель. — А?» — «Да какой разговор! Иван Гаврилович! — с большой верой в себя воскликнул ученик. — Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
— Точно?
— Точно!
Оба уже хохотали.
— На сто процентов?
— На все двести! Иван Гаврилович! — не унимался ученик. От такой цифры... даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза...

17.

...Еще в первый год работы в Москве Новоселов зачем-то пошел однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День пограничника это было, в мае, в конце. Приперся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там, — несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбужденные, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зеленая — на каждом. Тельники — на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех — вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И — тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями... в большой запрокидываемой бутьлке водки, скачущей по разинутым жадным ртам — было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»
Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! — ударил в нос Новоселову чесночный дых капитана милиции. — Помогай!» Новоселов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошел прочь, сдернув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новоселов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились... Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинешка, набитая орущими чертями полосатыми. Новоселов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завернутой в китель фуражкой... пошел. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж...


Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДК, за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами. (Это для медиков.) Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь — призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство — женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила — какая разница?
Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники этаким робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (все, что затем происходило там, — зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке смирно. В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчужденно косили головы в сторону. Впрочем, делами молодых людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тепленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло ее, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачесанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолета! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.
Кроме Аверьячкиной, за столом сидели и другие женщины. От швейной фабрики две. От Дома инвалидок одна. Инвалидица-патронесса. Серьезная, в годах, вся в черном. Ее ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору... Когда приходилось ей удерживать неуемную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола, — ножки с пола снимались. Начинали опасно хлестаться под столом...
Так случилось и при появлении Сашки в трусах — Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! Это я! Привет!» И инвалидица не находила опоры ногам, удерживая комсомолку...
Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной.

Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников — в больших накладных карманах руки можно было держать вечно.
Активные сверх всякой меры, бегали медсестры. Все полыхали щечками. Все были посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки — сверловки!
Сашка все продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как — демонстрационно. Показ мод, товарищи.

«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щечки.) Вес... 97 и 5!»
Врач смотрел вверх на Сашку. Перед комиссией парень помылся в бане, и чуб — поражал. — Вот так Чу-уб... Вот так Ста-адо... (Кого? Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплывала обратно. В карман. «Следующий!»

«Наклонись! Раздвинь ягодицы! (Раздвинул: привет всем!)... Следующий!»

«Опусти трусы! Задери!.. »
«Что задрать?»
«Шкуру... Крайнюю плоть!»
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. На голове шиньон... На голове как вроде бы завернутый до глаз чечен сидел. Сама, однако, еврейка. Еврейские губы — как слюни. Как целая брезгливая русская река Клязьма...
— Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
— Да черт тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама все сделала. И стала разглядывать. Так разглядывает грибник на охоте подозрительный гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше — в небе.) Больно прощупала мошонку...
— Следующий!
Подхватив трусы, Сашка прошел к другой кабине.

...Когда оказался наконец перед столом с комиссией — опять начала подпрыгивать Яркаева. Пыталась обнять его через стол. «Саша! Поздравляю! Саша! Молодец!» (В это время заголившиеся ноги инвалидицы — панические, голопузые — выделывали под столом канканы.)
Но Сашка на Яркаеву и канканы уже не смотрел. Сашка забыл даже, что стоит перед всеми в трусах. Придвинувшись к столу, сбивчиво, торопливо говорил: «Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так? Почему? Мне же сказали!.. — Неожиданно вырвалось: — Что за бардак такой!»
И тогда наступила тишина. Которую признала даже Яркаева. Мардимасов перестал давить ногу Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко означилась. «Вы что — не поняли, призывник? Русского языка?.. А ну кругом! М-марш!» Сашка повернулся и в трусах потопал чуть ли не строевым. Гады!

Уже одетый, Сашка продвигался по коридору. Никак не мог прийти в себя после обмана военкома. На крыльцо, на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашел зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас... Черные шторы на окнах были в порезах солнца. По рядам, по деревянным креслам, как по какому-то притихшему кладбищу аплодисментов, припрятывался мрак... Прошел за сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки выступление артиста оригинального жанра... Вернулся в коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали повестки-предписания.
Но тут еще выдумали — стричь! Наголо, под ноль! Это как? Чтобы не сбежал, что ли, никто? Дескать — клейменые будут. Полуфабрикаты! Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Как бараны, призывники сбились в кучу. В один угол. Под присмотр сержантов-чабанов.
Сашкины кудри на пол сползали вроде постороннего сала. Никто не знал, конечно, не предполагал даже, что будут стричь. Что сразу забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки, ни тюбетейки. Ни чулка полосатого. Чтобы быть на манер Буратино... Поэтому когда двинулись к военкомату, причем двинулись строем (это как? чтоб еще и через весь город пройти? чтоб все увидели? вот это да-а!), — на дороге заколыхалась колонна каких-то белых надолбов.
Сашка шел впереди. По росту. О его плечо ударялся еще один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал, куда ставить свои ноги. Получалось, что они (Сашка и контуженный) — во главе колонны. Однако, явно не доверяя им, впереди четко шагал крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант. С лоснящимся тяжелым лицом похожий на дизель. Чух-пух-чух!

Комиссия сделала дело. Комиссия тоже расходилась.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина Никандровна, тесно слившись, сходили по ступеням на улицу. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них, с воплями полетела догонять Сашку, призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила патронесса в черном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад ее беспокоился, качался из стороны в сторону.

18.

...Вода бьла прозрачной до самого дна. Склонишься над ней, приблизишься к самой поверхности — и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам... За ремень сняв ружье через голову... Сашка начал опускать его в воду. Точно подводную лодку. Ружье булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на дно. На дне словно зазвучала преломляющаяся музыкальная квинта. Постепенно успокаиваясь, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все лучи...
— Что ты делаешь?! — заорал отец.
Словно сама, «квинта» с шумом выдернулась из воды. И закачалась, ударяясь о грудь Сашки с испугом...
— Что ты наделал? Охотник чертов! А?..
Сашка держал ружье за ремень и сам удивлялся, что он наделал. Потом наклонил ствол. Из «квинты» дугой полилась вода.
Константин Иванович захохотал:
— Ну охотник! Ну охотничек! Фузею... фузею свою затопил! Ха- ха-ха!..
Он смеялся тогда ровно за год до своей смерти. 23 августа. Была это первая и единственная охота одиннадцатилетнего Сашки с отцом...


Будущее воинство уже несколько часов маялось на большой поляне неподалеку от военкомата. Перевалило далеко за обед, а автобусов из Уфы все не было. На жаре проводы превратились в пьяное нескончаемое занудство, в тягомотину, давно всем надоели. Мужички деревенские (вроде бы отцы, дядья призывников) ползали под телегами или уже недвижно лежали. Их жены застыли на телегах. Бордовые все. Как свеклы.
Зато забритые сыновья и племянники никак не хотели сдаваться. Мотались везде, орали песни, запрокидывались с бутылками. Или — вдруг целой группой метут. С широким веерным разворотом. С руками по плечам друг друга. Как будто небывалый — пьяный — ансамбль танца Грузии.
Некоторые все еще лезли, подступались к невестам, к подругам. Но почему-то с товарищами, со свидетелями. Растаскиваемая на стороны — невеста орала. Была непонятно чья. Так чихвостят снопы. Раздраконивают кудели. На перетяг, на горбу тянут толстый канат. Жди меня, стервозка, только очень жди! Дескать, в осенние дожди.
Сашка опускал голову, отворачивался. Сашка сидел на траве возле валяющегося своего сидорка. Вялой рукой отводил лезущие с бутылками руки. Все время отталкивал упорного малого в кепке с бутылью кислушки. «Сказал же, не буду! Не ясно?» Был трезв. То есть не выпил за все проводы ни грамма. Чужой был всей этой разлюли малине вокруг. Белой вороной. И это не нравилось. Сбоку уже махались чьи-то кулаки. Вроде как грозили. Старался не обращать внимания. Еще не хватало драку тут открыть. На Сашку страдающе смотрела лошадь, никак не решаясь лягнуть хозяина. Который, как альпинист, пытался залезть наверх, используя хвост ее как веревку. Сашка закинул мужика на телегу. К бордовой его жене. Снова сидел, окутываясь дымом папирос.
Макаров и Колыванов, простившись, давно ушли. Антонине тоже надо было на работу. Печатать срочно и много. Справлялась у военных — когда? Потом уходила. Приходила опять. Стояла возле сына. Ждала. Поели вместе. Часов в шесть уже. Все слова были сказаны. Чего тут стоять? Мама? Иди...
Однако когда внезапно появились автобусы (уже в девятом часу вечера!) — Сашке сжало грудь — матери рядом не было. Не было видно ее и на улице... Началась загрузка.

Автобусы полоскались в закате, уходя Уфимским трактом.
Сашка трясся в последнем, один раскинувшись на заднем узком сиденье. Впереди, пронизываемые светом, точно в солнечном супе пескари, тесно варились доблестные. Позади Сашки, за выпуклым пыльным стеклом, как за пузырем-скафандром космонавта, — все дальше и дальше отъезжала жизнь городка, к которой он, Сашка, не имел уже отношения...

...с протянутой на траве ногой сидел возле будки своей задумавшийся Муллаянов. Лысина его была побежима. То есть побежимо менялась. Как меняется вскипевшее молоко, когда его остужают...

...сильная Аверьячкина удерживала военкома Мардимасова на вытянутых руках. В подвешенном, можно сказать, состоянии. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит. Тебе надо домой. Тебя дома ждут. Хватит». Красненький Мардимасов не сдавался. На руках Аверьячкиной духарился вроде краба. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит». Аверьячкина как будто держала, долго не сбрасывала на помост штангу. Рекордный вес...

...взбив расческой волосы, замерла перед туалетным зеркалом Яркаева. Каким-то небывалым дикарем из Полинезии. Счастливая абсолютно. Удивляясь бесконечно, что есть такое чудо на свете — Яркаева. Яркаев-отец беспокоился. Покашливал, ходил позади дочери, хотел чем-нибудь погреметь. В ладоши похлопать, что ли. Стриженая (коротко) голова его в седине была как будто в женских папильотках...

...за забором пожарки Меркидома втихаря бодрил своих перунков строем. «Раз-два! Раз-два!» Глаза его, навек перепуганные глаза комарика, были самостийны. Как иголки. Вобрали, казалось, в себя все пожары мира. «Не спать, бычьи дети! Раз-два! Ник-когда не спать!» Глаза пердунков выкатывались: нате вам!
Каланча. Деревянная. Где-то там наверху Семенов...
— Семенов! Не спишь?
Грохот сапог. Семенов.
— Никак нет, товарищ капитан! Ладно. Так. А вы чего стали?.. Бегом арш! Топот целого стада сапог...

...опершись спиной в столб своей калитки, скрестив руки на груди, стояла Зойка Красулина. С длинной девицей мимо все время проносился офицер Стрижев. Девица — выше шеста для гонянья голубей! Зойка не обращала внимания ни на девицу, ни на Стрижева. Ждала своего Суженого. Заголенное колено ее было выставлено. Как младой череп...

...в кубрике на кровати лежал Макаров. Глаза его тосковали у самого потолка, не веря, что парня на судне больше не будет. Тельняшка давила как обручи. Не давала дышать. Тихо убирал со стола Колыванов. Пустую бутылку взял за горлышко средним и большим пальцами. Так и держал. Словно деликатно удерживал за горло цацу. Точно не знал, что с ней делать теперь, куда ее нести...

...от замусоренной поляны перед военкоматом быстро уходила плачущая Антонина. Тяжелая, точно упавший дуб, тропинка не давалась ее слепым торопливым ногам, сталкивала с себя. Позади, вспугнутая как пламя свечки, гасла, погибала в высокой траве бабочка...

...по кладбищу на горе, свалившемуся в вечер, будто в яму, ходил, исполнял свой урок Малоземов. Все так же выстукивал палочкой. По оградкам, по железным венкам, по памятникам. Точно справлялся, все ли «обитатели» на месте. Не удрал ли кто ненароком в город. Точно прописавшись здесь навечно, не покидал кладбища, казалось, с тех самых пор, как похоронили Константина Ивановича. Исхудал, правда, за это время, подсох. Кудлатое лицо его теперь на шейке стояло — точно избушка на курьих ножках. Но все еще был крепенек, подвижен, деловит. Постукивал, наклонялся, что-то поправлял. За горой падали зарницы. Небо над кладбищем трепало как парус...

Сейчас 239 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход
  • Подоконник
    Деревянные подоконники на заказ! Низкие цены! Звоните! Пишите
    al-mig.ru