1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

Последний голубенок. Рассказ

Селигер1.

Просторный, но дряхлый, совершенно неухоженный, никогда не подправлявшийся дом Виктора Петровича Голубева стоит в одиночестве на одном из трех холмов деревеньки Коньшино. Это — дальнее Подмосковье, Тверская область, Селижаровский район. Рядом — федеральная трасса Москва — Санкт-Петербург. Каким-то таким странным образом случилось, что на эту деревеньку до сих пор не обратили внимание ни бывшие «новые русские», ни нынешние «новые деловые». В большинстве же окрестных деревень все давно скуплено, перезастроено, коренные жители встречаются редко. Некоторым повезло, их забрали родственники в Москву, Петербург или Тверь. В большинстве же своем местные жители повымирали, кое-кто доживает свой грустный век в огромном доме престарелых, что располагается на озере Селигер, около славного города Осташков, на острове Столбный, в развалинах монастыря, бывшей процветающей Ниловой пустыни. Лет сорок назад там был дом инвалидов, куда со всей страны собирали «самовары», бывших солдат, лишившихся на войне ног, такие инвалиды сильно раздражали народ и власть, а на острове они раз-дражали только друг друга. В результате чего поумирали они очень быстро, в основном от водки и самогонки — в те времена дом инвалидов имени просиявшего на Руси св. Нила Столобенского имел собственный самогонный заводик, что не только сильно скрашивало жизнь «самоваров», но весьма способствовало их быстрому и безболезненному уходу в мир иной, где они не раздражали никого. Постепенно жителями монастырских развалин стали старики и старухи из окрестных деревень и обитатели городских психлечебниц, куда новые русские сдавали своих впавших в маразм родителей, и это было прогрессивно, цивилизованно, гуманно, потому что человек должен общаться с себе подобными, это основная составляющая счастья. И я там был, чай и брагу пил, и по усам текло, и в рот попадало.
С незапамятных времен у дома Голубева растет громадная разлапистая пихта. Когда возвращаешься из леса или с реки, пихта черна, рельефна на фоне кремового закатного неба — оно бывает над деревенькой всякий весенний вечер — жутковата своим хищным абрисом, похожа на какую-то ужасную доисторическую птицу, сидящую на холме. Птеродактиль, ящер? Изредка в Тверской области и дальнем Подмосковье они еще встречаются, как и озерные чудовища и йети, лесные лохматые люди. Вершина дерева имеет раздвоение, а каждая ветка в свою очередь — тоже. И все это похоже на двуглавого орла.
Откуда же взялось это экзотическое для здешних мест дерево? Голубев рассказал, что саженцы сюда привез его дед, возвратившийся из сибирской ссылки в пятидесятых годах. Земляки же Голубева уверяли, что растет она здесь издавна, а посадил ее дореволюционный тутошний помещик около дома крестьянки, его наложницы, по имени Анна-Елизавета, была она сильно плодовита, а Голубев — это ее дальний родственник. Виктор Петрович возмущался этой легендой и ругал остаточных сельчан витиевато.
Была в округе и вторая пихта, ее дед Голубева якобы посадил на берегу реки Большой Коши, где после второй отсидки бывший подкулачник возвел мельницу из морозовских кирпичей. Мельница после войны сгорела, а кирпичи остались гладкие, словно глазурованные. На иных, угловых, были клейма «СМ», «Савва Морозов», эти в большинстве выковыряли туристы и другие. Вот у развалин этой мельницы и растет вторая пихта, стройная. Голубев к этим деревьям относился как к живым существам, особенно которая у мельницы; в состоянии душевного огорчения под ней он выпивал, иногда и ночевал.
Виктор Петрович, пучеглазый престарелый мужик без бороды, был единственным мужчиной в этой семидворной деревне Коньшино. Он был сух, слаб, плохо ходил (отморозил ноги в лагере), глуховат (вертухай как хрястнет обеими ладонями по ушам, аж кровь вытекла, так и не зажило), но имел довольно живой характер, чрезмерный для его возраста и здоровья темперамент, очень любил лес и рыбалку, совсем не ругал власть, хотя жил впроголодь. Зимой и летом ходил он в валенках (ноги все время болят и зябнут) и толстом косматом лагерном бушлате, слева три или четыре медали — две «отваги» и какие-то юбилейные; выделялся красивый значок «20 лет Казанскому водопроводу» — яркая синяя эмаль, золотой минарет, фонтан и белый полумесяц. Кожаная истертая тонкая ушаночка хилым мехом летом наружу, зимой — внутрь. На поясе при нем всегда имелся немецкий штык-нож, ручка костяная, лезвие синеватое, драночные гвозди разрубает запросто.
—    Сейчас все ругают власть, особенно старики, а ты не ругаешь, — удивлялся я.
—    Я, Серень (это он так звал меня), ее потом буду ругать, вот как лягу в гроб, скажу что положено, крышкой накроюсь, поди возьми меня тогда! — грозил пространству костистым кулачком Голубев. — А так чего — пендийку (пенсию) каку-никаку она мне дает, сынок подмогает. Хватит мне! А от ругани толк должен быть, а рази будет толк какой, если ее материть? Власть, она слухачая, услышит, пендию отнимет. Ученые мы! Я постепенно с ними всеми разберусь.
Его хозяйка, бабушка Валя, была дивно тиха, малообщительна и тоже не злословка. Жилистая, выносливая, она держала на себе дом, двор, две козы, десяток кур, все немудреное хозяйство Голубевых. Сад-огород у них был скудный — картошка, капуста, две-три овощные грядки, пенсионного возраста три бесплодные яблони и почему-то березы по периметру вместо забора, на задах — крапивные джунгли и много щавеля, лебеды, лопухов; это все они ели и меня весной угощали. Нормально. И вот эта пихта около дома с просевшей, но примерно удобной лавочкой у ствола. С лавочки открывался вид: ручей в овражке посередине деревни, колодец, Верушкина ямка (озерцо после колодца), на околице развалины коровника, поля клевера, синий хвойный лес на горизонтах; рядом — ольховое мелколесье, кремово-палевое небо по весенним вечерам. Луна над деревней всегда полная и красная. За последние двадцать лет град выпадал два раза, на той стороне все стекла в домах выбило, а у Голубева — ни-ни. Виктор Петрович много раз повторял эту историю, что-то значила она для него.
Сам хозяин хозяйство не жаловал, все было на вид еле живое — дом кособокий, двор протекал, крыльцо сгнило, от земли до двери были положены три доски, вроде сходни. Сени щелястые, половицы под ногами играют, столешницы подоконников в черных дырочках, древоточцы прожрали. Всякое утро бабушка Валя смахивала с подоконников рыжую древесную пудру и капала в дырочки воск со свечки.
Как-то он попросил меня слазить на чердак: «Там в сундуке много бумаги, достань на растопку». С легким волнением я копался на прохладном чердаке. Подвижные световые лучи играли кругом, они были наполнены золотой солнечной пылью. Колесо от телеги, дуга с зеленым от времени колокольчиком (открутил, сунул в карман), истлевшая одежда, страшноватая, похожая на останки живого; битые кринки, треснувшие чугунки, хомут с обглоданной крысами кожей, сено; бессмертный запах старого сена. Сундук разочаровал — в нем были только книги, все очень старые, приложения к журналу «Огонек». Я взял связку томов Кнута Гамсуна. Голубев пересмотрел книги, один том отстучал от пыли и отложил на подоконник в кухне, около печки. Я улучил момент, полюбопытствовал, чему такая спасительная честь выпала. Роман Кнута Гамсуна «Голод».
—    Виктор Петрович, это на растопку в первую очередь или читать будешь?
—    Почитаю сначала, надобно узнать, как у гамсунов было с этим делом. В старых книжках, бывает, советы толковые попадаются.
Сын Голубева, успешный предприниматель мелкого пошиба, жил в ближнем Подмосковье, стариков по чрезвычайной занятости навещал редко, но три-четыре червонца присылал регулярно, редко больше.
—    А мне больше и не надо, хватит, — говорил Голубев. — Зайцы на болотине есть, грибы повсеместно, плотицы и подлещики в изобилии. Чай да табак, вся забота. Видел, сколько у меня курей одних? Козы, картошка, капуста, все свое. Гусяток надо приобресть, у них яйцы большие, с твой кулак.
В деревне почему-то считали, что род Голубева заканчивается на этом добром и веселом Викторе Петровиче Голубеве, потому его и звали в округе «последний Голубенок». В разговорах прилагательное не употреблялось — Голубенок, и все.
Выпить Голубенок любил.
Бывало, утром придет под окно к нам, постучит деликатно, мелко, но настойчиво, и когда я сподоблюсь глянуть наружу, сухой ладошкой манит, показывая указательный палец — мол, на минутку. Я выходил на крыльцо, мы с ним присаживались на мокрые после ночи ступеньки, я угощал его «Петром I». Голубенок медленно, долго, со вкусом выкуривал сигаретку, а потом произносил сакраментальное: «Серень, ты меня поправишь?»
Вообще, я удивлялся, где он берет деньги на выпивку? Пенсия ничтожная, огород ведет его тихая жена, но по малосильности и низкой продуктивности продавать им нечего, едва самим хватало картошки на зиму. Да и некому — два-три регулярных дачника все привозили с собой из Москвы или Твери. Между тем веселенький он был постоянно. Наверное, на сыновнее пособие.
    Встречу его ранним утром по пути на речку, Голубенок с ребячьим восторгом демонстрирует мне десяток пойманных подлещиков, нанизанных на ивовый прут, да еще затеет рассказывать, какой хороший клев был и как он хитроумно обманывал рыбу. Рассказы эти всякий раз были разные, долги, вполне вздорны, изобиловали совершенно фантастическими деталями. Например, он как-то вещал:
— Ты, Серень, неправильно понимаешь жизнь наших рыб. Ее надо любить и развлекать, как барышню. Тогда она тебе поймается. Вот сидишь смирно на берегу ранним утречком, обязательно напротив восхода солнца, размышляешь о жизни рыб, песенки им поешь тихонько, вот она и ловится исключительно исправно.
Я как-то попросил его исполнить привораживающие рыбу песни, оказалось — совершенно похабные частушки, процитировать решительно нет никакой возможности. Причем пел он их с чудовищной злостью, поначалу я даже испугался.
Кстати сказать, по мере развития наших отношений и роста доверия ко мне, Голубенок как-то дал «на почитать» толстенную рыхлую тетрадку, своего рода собрание его сочинений, плотно исписанную частушками, дикими, но удивительно складными, я бы сказал технически безупречными, клад для самодельных фольклористов. Обнаружилась в тетрадке аккуратно переписанная поэма Баркова «Лука Мудищев» с картинками, я отреагировал, Голубенок уверял, что это сочинил он сам, будучи в лагере, «в свободное от чрезмерного труда время». Все частушки были пронумерованы, под каждой дата. «Вот видишь, это после Пасхи, сильно творческий день был, пятнадцать штук ахнул зараз. А так две-три в день, больше никак».
Имелась у Голубенка большая гитара, вся разукрашенная глазами и цветами, вырезанными из открыток и фотографий из районки. Понурый замызганный бант сатиновый красовался на грифе. На обороте деки — обнаженка, «сам рисовал три дня, пять слоев лака на ней. Не сильно задастая получилась? Я положу инструмент на колени, она как раз!..» — мелко хихикал Голубенок.
Играть он умел, откуда-то выучил основные аккорды, штук пять. Видимо, тоже лагерный опыт. Причем при настроении исполнял любую песню, которые мы иной раз слушали по радио и деревенскому ТВ. Я дивился: «Как ты их выучиваешь?» «Да просто! — говорил Голубенок радостно. — Вот слушаю в радиве, и сразу запоминаю, и играю сразу. Чего такого? А когда был помоложе, я запрасто держал пятачок всю ночь, играл все, чего кто хотел, и танги, и фокстроты разные, буги-вуги там, вальсы всякие, я люблю вальсы исполнять и чувствительные песни про горы золотые, про шумел камыш, про разлуку». В доказательство он однажды устроил мне небольшой сольный концерт, звучали песни «Битлз» и композиции Гарри Мура. Я восхитился, но пристал: «А Киркорова или там Кобзона можешь?» — «Непринужденно, только я матерщину и другую х...ню не пою. Если разве свадьба какая. Но теперь гармошки никому не нужны, потому что никого кругом нету, одна мусорная рыба, я теперь пою только для рыб, но вот попадаются исключительно сраные подлещики да матросики с палец. Ты, Сереня, не знаешь, почему так?»
Я не знал, но предположил:
—    Репертуар надо менять. Посмотри, сколько новых певцов и певиц, а ты все древних Битлов играешь и поешь.
—    Это да. Певичек до фига. И все, что характерно, в трусах.
—    Скоро будут и без трусов петь, — обнадежил я Голубенка, на что он мрачно промычал:
—    Не дыдыжу (не доживу).
Я выразил мнение о некоем сотрясении воздуха, производимом его частушками и передаваемом через воду рыбам. Эти вибрации злят подлещиков, вот они и кидаются на наживку, считая ее виноватой в нарушении подводного покоя.
—    Но ведь рыбы между собой матюги не употребляют, — возражал в сомнении Голубенок. — Чего они могут понимать? Не-е, Серень, неправильное объяснение ты даешь этому явлению.
—    Откуда мы знаем, — говорил я. — Разве ты плавал среди них там?
—    Не, не плавал, — вздыхал Голубенок. — Но я чувствую, что среди рыб жизнь лучше, чем среди нас тут.
—    Ну конечно! А щуки? Знаешь, сколько в реке щук?
—    Щука рыбам жизнь только облегчает, заболела рыбина, страдает, а тут щука ее ам, и все. А вот если человек страдает, кто его ам? Для облегчения. Наоборот, все стараются, чтобы ты страдал как можно дольше. Я бы и подлещиком согласился, только боюсь, там и без меня тесно.
Я воображал тихие темные омута речки Большой Коши. Я знал все ее изгибы, плесы и перекаты, все недра. Голубенок, пожалуй, тебе там нет места, единственная значительная яма есть только у развалин сгоревшей мельницы твоего деда.
—    А вот у мельницы, — соглашался Виктор Петрович, — знаешь, какой омутина! Там в глубине живут голавли в метр длиной, как поросята. В полдень, когда солнце высоко, их с плотинки можно увидеть. Голова — во! Красные планики. Красавцы! Но не даются нипочем. Я их и так, и сяк, и об косяк, и на хлеб, и на шитиков, чего еще надо? Ни в какую. Прямо беда, Серень. Серень, а Серень, в чем дело?
—    А песни свои им петь не пробовал?
—    Ты чего меня за дурачка держишь? Как можно таким красавцам мои песни петь? Моя херня только для дурачков и уродов, вроде подлещиков. А этим царям споешь, они и уплывут навсегда в Волгу.
О жизни рыб, птиц, трав и деревьев он иной раз так рассказывал, словно в их среде провел век.
Как-то при мне он затеял склоку с сороками. Завел их до такой степени, что хвостатые принялись на нас пикировать и прицельно какать прямо нам на головы и плечи.
—    Видал, чего делают мокрощалки? А хочешь, я им кое-что скажу, и улетят.
И что-то протрещал на сорокином языке, явно матерное, судя по экспрессии и интонации.
Сороки поднялись и исчезли, улетели, недовольно оглядываясь.
В другой раз, когда мы были с ним на болоте по бруснику, я увидел стоящего на задних лапах зайца буквально в десятке метров от нас. Показал Голубенку. Дядька как-то особо свистнул и дал мне знак присесть на кочку. Судя по колеблющимся кустикам черничника, заяц приближался. Невиданное дело! Вскоре серый стоял столбиком напротив нас. Я боялся даже вздохнуть. Нос у него быстро и коротко дергался во все стороны, передние лапки хотели барабан, он весь мелко подрагивал.
—    Ладно, иди себе, — сказал Голубенок.
Заяц высоко подпрыгнул и исчез навсегда.
—    Как это ты? — удивился я.
—    Да, Серень, — сказал Голубенок назидательно, — в лесу лучше, чем в реке. Все разговаривают друг с другом, простору больше. В лесу хорошо.
—    В небе неплохо, — поумничал я, решив, что начинаю понимать Последнего Голубенка. — Еще просторнее и никаких врагов.
Виктор, закинув руки за голову, улегся на мягкие болотные кочки, вокруг него выступила кровь, это была клюква, проступившая над мхом.
—    Туда никак, — произнес он, глядя на небо. — Там родиться надо. Иначе никак.
Клюквы принялись прыгать ему в рот.
—    Расскажи, как это у тебя получается, — попросил я.
—    Надо просто очень долго сидеть на берегу, или на пне, или на кочке вот этой болотной и думать не о себе или правителях, а о траве и птицах, зайцах, ягодах и рыбе. Тогда и все они будут думать о тебе и разговаривать с тобой, хотя ничего такого ни заяц, ни окунь тебе не скажут, не мечтай. Никогда своим не станешь.
—    Жаль, — искренне вздохнул я. — Как бы хорошо, но только на лето.
—    По омутам и зимой нормально. Наши речки зимой не везде замерзают, заморов не бывает. Но если лисой, тоже неплохо. Она юркая и всегда что-нибудь добудет. Не зайца, так курицу в деревне, не в деревне, так на ферме. А лису никто не ест: ни медведь, ни волк, ни человек. Никто.
Обратная дорога была заброшенной, между колеями росли сосенки и березки. В таких местах бывают белые грибы. Так и оказалось.
—    Сейчас за поворотом наберем белых, — сказал Голубенок.
Они стояли в ряд, штук семь или восемь, ровненькие, крупные,
шляпки цвета хорошо пропеченного пирога. У меня свело в животе: лучок, сметанка, чесночок, русская печка. Подавать исключительно в чугунке, сверху будет золотая пенка в палец толщиной. Превосходны они и в супе, нежные, словно молодые медузы, хотя я никогда не ел медузу.
Я вытащил пакет и побежал к белым.
А они стройным рядком побежали от меня, лапки у белых грибов, как у самых маленьких котят. И скрылись в мелком густом еловом подлеске.
Не сильно удивленный, я оглянулся на Голубенка.
Он стоял, высокий, худой, и похлопывал прутиком по голенищу сапога. Солнце над дорогой садилось, оно было сзади Голубева, вокруг его головы сиял золотой нимб.
—    Видал? — сказал Голубенок. — Позвать обратно?
—    Ни за что! — воскликнул я поспешно, ощущая легкий страх.
—    И правильно, — кивнул Виктор. — Пусть подрастут, завтра придешь.

2.

Ну так вот, утром, приходя ко мне, он иной раз просил его «поправить». Иногда у меня было, чаще не было, сам не прочь. А какой русский... и так далее. В таком случае мы с ним отправлялись в центральную усадьбу, в деревню Большая Коша, где имелся вполне приличный продмаг с водкой и тушенкой, Виктор называл ее «басурманской жратвой», потому что тушенка была из конины, впрочем, замечательно вкусная. Взяв водочки и пару банок тушенки, мы с ним вскоре оказывались на берегу реки Малой Коши. Раскупорив провиант, мы после первой молчали полчаса, после второй начинали дискуссии, содержание их я расскажу потом, а то сейчас уже некогда.
Мимо изредка проходили люди — молодые механизаторы, доярки и другие крестьяне.
Голубенок всех их провожал комментариями.
—    Во, — говорил он, — блядь со свинофермы пошла. Гляди, какая гладкая. Хочешь? — спрашивал он с некоторым лукавством.
Я не хотел решительно.
—    И зря, Серень, — огорчался Виктор Петрович, наливая по третьей. — Большая мастерица. У меня от нее в Лошакове двойня померла. Давно уж теперь. И ей пора. Ух! — выдыхал он, хлопнув очередную. — Давай второго коня съедим. Вообще-то я такой едой брезгую, слишком сладкое мясо у этих кобыл. А вон наши мачо-мучачо, агроном и ветеринар, видишь, какие черенькие, кудрявые. Большие любители наших школьниц. Всех перетрахали. Злые, что их заслали в деревню, вот и бесятся. Этим тоже пора. Не знаю, в кого их обратить.
—    А велик ли выбор-то? — усомнился я.
—    Можно, например, в медведей, они наверняка не выживут зимой, ведь ничего не умеют. Или наши дачники пристрелят. Но в медведей нельзя, потому как трудно и долго, я слишком быстро постарею, совсем постарею. Мне еще к моим голавлям рано, дел много.
Тут вдруг наступила осень, рванул верховой ветер, потоком бе-резового золота засыпало поверхность омутка.
—    Ага, — прогундосил Голубенок, глянув на небо. — Значит, уже пора. Пухлявая свинарка возвращалась с фермы, под мышкой у нее извивался визжащий розовый поросеночек.
—    Иди сюда, — сказал Голубенок.
Тот вывернулся, грузно ударился о землю, вскочил и, резво семеня, побежал к нам. С разбегу доверчиво сунул мокрый пятачок мне в ладонь.
Виктор Петрович схватил его за задние ножки, поднял и проткнул насквозь сосновой палкой.
—    Живоде-о-ор! — завизжала свинарка, подняв сжатые кулачки к ушам.
—    Цыц! — произнес еле слышно Голубенок, и свинарка навзничь упала в воду.
Виктор добавил в костер дров, сверху накидал камней, положил поросенка. Потом спустился к воде, принес большой кусок глины, обмазал тушку. Завалил ее сухой травой, хворостом, лапником.
—    Духовитей будет, как бы слегка подкопченный. Долгонько, конечно, ждать. Да ведь нам некуда теперь спешить, правда, Серень?
—    Нам спешить теперь некуда, — с неизбежным пониманием согласился я, без интереса глядя, как дохлая свинарка вверх пузом уплывает по течению в океан.
Голубенок перехватил мой взгляд:
—    Не смотри, уже ничего не поделаешь, поздно. Она могла в одиночку сожрать целого поросенка. И моих двух детей сожрала.
Теперь внезапно пошел тяжелый крупный снег, словно ватные шарики. Они чокались со своим отражением в реке, и вся поверхность свинцовой воды покрылась тихими кружками. По песчаной полоске того берега бегали два куличка. Черная туча грачей или скворцов свалилась с неба и заполнила весь берег.
Прилетели две давешние сороки.
—    Еще не скоро! — сказал им строго Голубенок.
Недовольно потрескивая, птицы поскакали боком и скрылись
в снеговой круговерти.
Из-за поворота появилась черная лодка, в ней сидел агроном, в его буйных кудрях был колтун из снега и волос, талая вода текла по лицу, словно проливные слезы.
Лодка причалила, агроном что-то долго возился в ней, потом вытащил за плечи на берег окровавленного ветеринара. Из рукавов его пиджака торчали белые кости, вяло вытекала кровь.
—    Ваш коновал — придурок! — с досадой сплюнул в речку агроном. — Сколько раз ему говорил, здесь шатун ходит, не лезь в чащу, ходи по опушке, на опушках и грибов больше, так нет, полез, дурак, мать его. Возись теперь.
—    А чего теперь с ним возиться? Раньше надо было возиться, — сказал Голубенок, вороша головешки. — Чего с ним возиться. Положи обратно в лодку, и пускай себе плывет.
Агроном посмотрел на меня растерянно, потом на лодку и опять на меня:
—    Куда же он поплывет?
—    Откуда приплыл, туда и поплывет. Кто-нибудь выловит. А нет, так и сразу в океан.
—    Волга впадает в Каспийское море, — сказал я убежденно.
—    Да? — оглянулся Голубенок. — Для кого как. Для этих — в океан.
Виктор Петрович обратился к агроному:
—    Грузи труп. И сам забирайся живо.
Взошла большая красная луна, она тут много крупней обычной. Рельефно обозначилась зубчатая волнистая линия леса на том берегу. Воздух стал матово-молочным, он как бы светился. Стая грачей молча снялась и шумно улетела. Кто сейчас прилетит? Совы, филины, черти и ведьмы на метлах? Ящер с холма? Они изредка попадаются в дальнем Подмосковье.
Агроном несколько раз присел, разминаясь.
—    Затек весь. Хорошо бы чайку с конфеткой.
—    А как же ты сам? — спросил я его, сердясь на такой визит и подозревая, что он медлит с отплытием в океан в связи с тем, что уже довольно выразительно пахло жареным мясом.
—    У него все впереди, — сказал Голубенок.
—    Дайте мне голову, головку его мне дайте, — смиренно попросил агроном. — Я уши люблю и пятачок. И еще чего-нибудь, а то дорога дальняя.
—    Приходи когда медуница пойдет, — прорычал потерявший терпение Голубенок. — А пока на тебе ножку, тоже неплохо.
—    Мне бы заднюю, окорочок.
    — Окорока в лодке, — указал кулаком на труп ветеринара Голубев.
—    Окорока в лодке, — подтвердил я, откусывая пятачок у по-росеночка. В самом деле, вкусненько.
С плохо скрываемой тоской агроном посмотрел на ветеринара. Тот лежал белым лицом вверх, по пояс в воде. Огромная ворона нехотя клевала глаз.

3.

В следующий отпуск я приехал в Коньшино поздней весной. Мириады одуванчиков заполонили окрестные луга и всхолмия.
Огород тетя Катя уже вскопала, картошку посадила, баньку натопила, сморчков набрала.
Делать мне было нечего, и вознамерился отправиться с визитом к Голубенку, из Москвы я привез ему простенькую одностволку и две хорошие штормовки, ему и жене его.
—    А все, нету больше Голубенка, — сказала тетя Катя, утирая уголком платка мнимую слезу. — Еще осенью, как ты уехал, он как-то пошел силки проверять, на зайца все ставил на болотине. Да зачем-то зашиб бабу одну, худая была она, гулливая, давно уже родила от Витьки двойню, да заспала или не знаю что, всякое говорят. Ее потом в реке выловили. Да еще в лесу нашли нашего ветеринара и агронома; кажись, их медведь заломал, одного обглодал и руки отъел. Ну, все повесили на Голубенка, потому что нашего медведя не нашли. Так что посадили твоего друга, теперь уж навсегда.
—    А жена его, бабушка Валя что?
—    Валька зимой померла. Хорошо померла, ночью, в одночасье, не мучилась нисколько.
—    Осенью? — растерялся я. — Но ведь тогда мы с ним вместе.
—    Во-во, — сказала тетя Катя. — Искали, ага, второго, получалось, что у Голубенка подельник был, говорили, там пачку от сигарет нашли: как твои, петровские. Так что ты, Сережа, помалкивай побольше. А то бы и домой съехал, не приведи господь, вдруг чего. Затаскают.
—    А при чем тут я? Я никаких агрономов или там ветеринаров и свинарок-пастухов не знал, не знаю и знать не хочу. Зачем мне их задирать и руки откусывать?
—    Не зачем, Сережа, а за что. Медведю Голубенку видней. Сказывают, Виктор Петрович помер на этапе, хотел вроде сбежать, а его пристрелили. Вон ведь как. Теперь его домина к сыну отошла. Каменную будет ставить.
Я вытянул из рюкзака четвертинку, выпил теплую водку из горла в один присест, словно воду, и ничего не почувствовал. Руки дрожали, но чуть позже перестали.?
Тетя Катя принесла соленых рыжиков.
—    Голубенок велел тебе скормить.
Рыжики были чудесные, с дубовым листом и смородиной. Чесночинки целехонькие, хрустящие.
Я вышел на улицу.
Всходила страшная красная луна, раза в два больше, чем вчера, осенью.
На холме перед домом Голубева высился громадный скелет пихты. Ни единой иголочки. На вершине сидели три птицы, большая ворона и две длиннохвостые сороки, старые знакомые.
Появилась тетя Катя в черной бархатной поддевке вроде фуфайки.
—    Сережа, дай сигаретку. Завтра я тебя поправлю, и пойдем мы с тобой за клюквой или подлещиков ловить на частушки. А?
—    Нет, — сказал я. Нет и нет. — В болотину, за брусникой, и белые там меня ждут.
—    Какая брусника, Серень, какая тебе клюква, — оскалилась в улыбке тетя Катя. — Май на дворе.
Лицо ее, залитое красноватым лунным светом, казалось совершенно чужим, вовсе незнакомым.
—    Еще весна, хотя и поздняя. Откуда тебе клюква и белые грибы? Я тебе сморчков сделаю в печке. Лучок, чесночок, сметанка, пенка в палец толщиной. Еще весна, Серень.
—    Теть Кать, пока дойдем, то да се, наступит октябрь, — пожал я плечами. — Теперь у нас с тобой две штормовки есть и новое ружьишко. Все зайцы наши!
—    Давно бы так, — сказала новая тетка моя, Катя, светлея лицом. — Иди-ка пока в баньку, а то простынет.

Сейчас 260 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход