1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer
 
FacebookTwitterVkontakteLivejournal

О Набокове - с любовью. Статья Юрия Лукина

nabokovПризнаваться в любви к Владимиру Владимировичу — мове­тон. К Набокову, к Маяковскому или к. Во всеобщую осанну «вмешивать вой свой» — чревато для достоинства пишущего. Слишком просто. Потому как мнением авторитетов проверено и — поэтому безопасно: всегда можно за спину кого-нибудь из автори­тетов спрятаться и пафосно возопить: «Да как вы можете не любить Набокова?!» Заранее отказывая не любящему оного в здравом уме и литературном вкусе. Ну как, скажите на милость, не любить само­го успешного русского писателя ХХ века, автора самого скандально­го и оттого самого популярного романа вышеназванного столетия?! А вот никак. Не получается не любить после пятикратного прочте­ния той же «Лолиты», десятикратного — «Приглашения на казнь», выученного почти наизусть «Облако, озеро, башня».

Я люблю Набокова именно за то, что многие ставят ему в вину, даже признавая высокий писательский талант, — за снобизм и нис­провержение авторитетов. За презрение к русской классике XIX века, за пасквили на Достоевского, презрение к Горькому, насмешки над Гоголем и т. п. Набоков — один из тех немногих, кто м о ж е т с е б е э т о п о з в о л и т ь. Потому что тех, кого Набоков действительно презирает и ни в грош не ставит, он просто не замечает, как мы, глядя в окно, не замечаем находящегося в нем стекла. Потому что только в такой снобистской форме проявляется его любовь к великой рус­ской литературе. К Пушкину и Гоголю, выведенным в романе «При­глашение на казнь» в виде смешных кукол, пародирующих стандар­тные памятники и клише школьных учебников. К Достоевскому, чьи нравственные императивы в ХХ веке были опрокинуты в созна­нии людей образом «белокурой бестии» Ф. Ницше, чего не удалось Раскольникову, — то есть к скомпрометированному Достоевскому. Любовь вне пафоса и единения с общепринятой нормой, когда воп­ли о незыблемости авторитета классика оборачиваются страшным глумлением над их наследием, так как у современников Набокова слово явно расходится с делом: жить по Достоевскому, по Пушкину, по Гоголю как-то многим не захотелось, а чем это закончилось — и закончилось ли? — мы знаем. Даже Горькому Набоков, отказывая в писательском таланте, всего лишь указывает на то, что подчинение идеологическим установкам превращает талант в извращение, а носи­теля оного — в морального монстра, вроде незабвенного мсье Пьера. Потому что любовь у Набокова — всегда нечто большее, чем «прос­то любовь». К которой все привыкли, которая вписывается в тради­ционную и ставшую общим местом систему социальных координат, выражающуюся настолько расхожими фразами, что мы даже не заду­мываемся над сказанным и никакой глубокой мысли, никакого ис­креннего чувства в сказанное не вкладываем.

2. Все герои Набокова в той или иной степени люди амораль­ные, что дает основание заподозрить в аморальности самого Набо­кова. Аморален Лев Глебович Ганин ни в какие нормы приличного поведения не вписывающимся отношением к Людмиле, бедолаге Алферову, да и к самой Машеньке, если разобраться. Аморален Цинцинат К. в сцене, когда мсье Пьер изволит совершенно спра­ведливо возмущаться его бестактностью:

«—Почему от вас так пахнет? — спросил Цинцинат со вздохом. Толстенькое лицо мсье Пьера исказилось принужденной улыбкой.

Это у нас в семье, — пояснил он с достоинством, — ноги не­множко потеют. Пробовал квасцами, но ничего не берет. Должен сказать, что хотя страдаю этим с детства, и хотя ко всякому страданию принято относиться с уважением. Еще никто никогда так бестактно...

Я дышать не могу, — сказал Цинцинат». («Приглашение на казнь»)

Список можно продолжить и закончить фигурой незабвенного извращенца Гумберта. Потому как извращенец Гумберт является главным убойным аргументом в пользу вышеозначенного тезиса. Только аморальность и безнравственность, по Набокову, не одно и то же. Его любимые герои не способны на подлость и предательство. Как и на убийство. Убийство Куильти не в зачет: Куильти надо было убить, и любой вменяемый человек, окажись на месте Гумберта с пистолетом в руках, обязательно убил бы Куильти!

Что есть мораль? Освященные традицией правила поведе­ния человека в обществе, в которых закреплены нормы нравс­твенности на том минимальном уровне, без которого общество не может существовать. То есть рамки, навязанные человеку из­вне: жесткая система запретов и ограничений, выражаемая при­митивным набором лозунгов и банальных запретительных фраз, типа «По газонам не ходить!», «Не влезай — убьет!», «Берите вил­ку в руку левую, а нож берите в руку правую...» (Н. Олейников). Они необходимы. Но по-настоящему нравственный человек настолько жестко детерминирован своими убеждениями о том, что порядочно или нет, красиво или безобразно, что ни в каких рекомендациях и запретах извне не нуждается. Более того, ба­нальные правильности оскорбительны для его человеческого до­стоинства.

Для Набокова нравственное чувство есть производное от культу­ры — д а р, наличие которого превращает носителя его в Личность, реализующую себя в протесте против н о р м ы, в противостоянии «законопослушной т о л п е», потому что в основе законопослуш­ного поведения о б ы в а т е л я лежит либо корысть, либо страх. Д а р — это самоопределение через т а л а н т. Другого критерия отличия от серой массы для Набокова не существует. И для Вла­димира Владимировича достаточно внутренних убеждений в сво­ей правоте, чтобы не прятаться за какой бы то ни было авторитет. За Пушкина, например, с его хрестоматийным «Гений и злодейс­тво — вещи несовместные». Потому что все книги Набокова — об этом. А дабы не потрафлять толпе, нуждающейся в общепри­знанных и окаменевших фразах в качестве руководства к действию, Набоков скорее образно бросит в Пушкина камень, подобно тому, как это по-своему делал Д. Хармс.

От Пушкина, реального человека и г е н и я, подобные пасса­жи — абсурдные у Хармса или снобистские у Набокова — ничего не отнимают. Скорее, наоборот, — выбивают из головы некогда вбитые в нее гвозди, согласно которым в с е знают, что Пушкин — гений, в большинстве своем не вкладывая в сие утверждение ни­каких личных симпатий, знаний, убеждений и вообще интереса к творчеству поэта. И вряд ли стоит осуждать Набокова за снобизм, высокомерие и отсутствие пиетета перед заслуженным гением, учитывая, чем подобными пассажами он на самом деле рискует. «Не судите да не судимы будете!» — оно, конечно, так, только вот любое суждение есть незыблемое право личности заявить свою ин­дивидуальность и проявить именно по-пушкински «внутреннюю свободу», без которой невозможно творчество как таковое.

Набоков берется судить, прекрасно понимая, что ставит себя в центр мишени, в которую обязательно полетят все камни, стрелы и — что для XX века весьма характерно — пули. Не со стороны рав­новеликой творческой личности, естественно, — попробуйте пред­ставить обиженного на Хармса или Набокова Александра Сергееви­ча! — а со стороны толпы, черни, которую хлебом не корми, а только дай повод чем-нибудь пошвыряться. Не стоит забывать об эпохе Набокова, чтобы не обвинять его в презрении к народу и пренебре­жении правилами политкорректности: книги и людей в Германии в тридцатые-сороковые годы сжигали под одобрительные вопли ши­роких народных масс, равно как и в сталинском Советском Союзе травили творческую интеллигенцию при гораздо большем по децибе­лам сплошном «Одобряем! Поддерживаем! Осуждаем и требуем!» — чем деятелей той же Промпартии или евреев-космополитов.

(Не могу представить себе Набокова, готового кланяться бронзо­вым памятникам, назначенным власть предержащими быть куми­рами и непререкаемыми авторитетами. Его стоическая и в высшей степени рискованная позиция неприятия официальных авторитетов адекватна чувству человеческого достоинства: дай повод воинствую­щему законопослушному большинству дотянуться до вашего горла под предлогом: «А он нашего Пушкина-Гоголя-Горького не любит!» — то именно те, кто в школьных учебниках глумливо подрисовывал Пушкину, Гоголю, Горькому усы или рожки, первыми в ваше горло вцепятся, демонстрируя «благородное негодование».)

«... — Вы должно быть, действительно, подвыпили или сошли с ума. Вы совершаете с нами увеселительную поездку. Речи не может быть о том, чтобы кто-нибудь из нас — в данном случае вы — отказался продолжать совместный путь. Мы сегодня пели одну песню, — вспом­ните, что там было сказано.

—Ябуду жаловаться, —завопил Василий Иванович. — Отдайтемне мой мешок. Я вправе остаться, где желаю. Да ведь это какое-то при­глашение на казнь, — будто добавил он, когда его подхватили под руки. Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно. Придумали, между прочим, буравить ему штопо­ром ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в Рос­сии, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина! Остальные мужчины больше полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да по­щечинами. Было превесело». («Облако, озеро, башня»)

Ничего не напоминает?

3. Наверняка многим вышесказанное покажется притянутым за уши — этаким умствованием на предложенную тему, когда об­ращение к Набокову — всего лишь повод для собственных автор­ских экзерсисов. Спорить не буду — скорее всего, размышления об отношении к великому русскому народу со стороны Набокова в этой статье не есть то, что было на самом деле, а попытка объяснения самому себе его действительно насмешливого отношения к пресловутой духовности и априорной нравственной природе россиян, в которую Набоков не то чтобы не верил, но к которой позволял себе относиться весьма пренебрежительно: достаточно вспомнить его пассаж из «Лолиты» об этих странных русских. Набоков ни в каких — и моих тоже — оправданиях — оправданиях не нуждается, но в них нуждаюсь я.

Потому что, в отличие от меня, Владимир Владимирович может себе позволить быть настолько далеким от народности, настолько не обремененным благостным чувством обожания, спровоциро­ванным ностальгией по запаху прелых онучей и гастрономической любовью к блинам и окрошке, что это не может восприниматься недостатком. В конце концов, сторонний взгляд — самый трезвый и объективный взгляд. Пример из «Лолиты» можно воспринимать и как своеобразный перевертыш на «Умом Россию не понять» Тют­чева. Для Набокова, человека в высшей степени рационального, то, что умом понять нельзя, никак с умом и не вяжется. И умиляться взахлеб отдаленностью России от ума он не будет: чему тут умилять­ся-то? Готовностью русских в гостях не смывать воду в туалете?

При этом свой взгляд на вещи он не навязывает, предпочитая во всем быть оригинальным. Даже через эпатаж чувств почтенней­шей академической публики. В то же время согласных с ним он не терпит в большей степени, чем тех, к мнению которых оппо­нирует, — у последних оно хотя бы есть. Как словно бы Набоков находится на вершине им же выстроенной пирамиды, где, кроме него, места нет никому, и приглашает каждого построить свою. Если получится, равную. Иначе он вас в упор не замечает.

Для меня, как человека, которому не повезло «быть избалованным до прекрасной крайности ребенком», свобода Набокова выражать свое мнение, пусть крайнее, негативное, о том, что мне по-настояще­му дорого, — своего рода противоядие. Против желания за компанию с кем-нибудь общепризнанным и уважаемым истекать слюною и вос­хвалять как некую богоизбранность и самобытность способность мо­его народа кичиться позорными недостатками. И не впадать при этом в истерику русофобства. Потому что в моем сознании позиция В. На­бокова на другом полюсе уравновешивается позицией А. Платонова, которого, кстати, Набоков считал величайшим талантом из своих сов­ременников в России задолго до того, как эту мысль кто-то из офи­циальных литературоведов осмелился высказать вслух, — позицией оправдания народа, сумевшего сохранить себя в историческом про­странстве благодаря выморочной зачастую своей «сокровенности» и выжить в ситуации, несовместимой с жизнью.

4. Самые категоричные высказывания Набокова всегда относи­тельны. О русских и о Советской России он высказывался все-таки менее нелицеприятно, чем о тех же Германии и США. По его мне­нию, для культурного образованного русского человека в Европе живут туземцы, а в Америке, соответственно, аборигены. Различие между теми и другими — в тех же критериях, согласно которым аф­риканские туземцы все-таки находятся на более высоком уровне развития, чем аборигены Австралии. Скандальный роман Набоко­ва «Лолита» по сути — это вызов американской системе ценностей в полном соответствии с правилами этой системы, где скандал — основа успеха. «Лолита» — это обвинение американскому образу жизни, при котором любая девочка в ответ на вопрос, хочет ли она сниматься для «Плейбоя», отвечает: «Да!» — не задумываясь. Точно так же, как «Изобретение Вальса» — обвинение западной демократии в неспособности остановить фашизм; как «Приглаше­ние на казнь» — приговор любой тоталитарной системе, не важно, фашистской или сталинской.

Пятьдесят лет американским аборигенам, зацикленным на фрейдистском психоанализе, понадобилось, чтобы хоть от­части понять идею «Лолиты» — романа, написанного в насмеш­ку над американской литературой в виде не пародии на нее даже, а тончайшей стилизации, требующей пристального внимания и высокой образованности от читателя. Образованности не в за- шоре от самовитого, американского «Гуд!», а через опору на ев­ропейскую культуру, одной из главнейших составляющих которой является русская культура XIX века. Недаром Гумберт Гумберт — европеец, то есть туземец среди аборигенов, которому среди оных живется отнюдь не слаще, чем русскому эмигранту Василию Ива­новичу среди немецких филистеров-без-пяти-минут-фашистов в рассказе «Облако, озеро, башня». И в то же время и с п о в е д ь Гумберта о самом сокровенном и дорогом — для русского читателя у з н а в а е м а, потому что заставляет вспомнить самые пронзи­тельные произведения Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толсто­го. Особенно после пассажа-перевертыша о «загадочной русской душе», снимающий тот пафос, который в моей вышеизложенной интерпретации все равно прозвучал. И не без издевки над до клуб­нички охочим читателем Набоков в первых же страницах романа прямо обозначает его идею, отсылая читателя к балладе Эдгара По, к которой до клубнички охочий читатель, особенно — американс­кий, вряд ли обратится:

Это было давно, очень, очень давно.
В королевстве у края земли,
Где любимая мною дева жила, —
Назову ее Эннабел Ли;
Я любил ее, а она меня,
Как любить мы только могли.

Я был дитя. И она дитя
В королевстве у края земли,
Но любовь была больше, чем просто любовь.
Для меня и для Эннабел Ли —
Такой любви серафимы небес
Не завидовать не могли.

И вот потому много лет назад
В королевстве у края земли
Из-за тучи безжалостный ветер подул
И убил мою Эннабел Ли.
И знатные родичи девы моей
Ее от меня унесли
И скрыли в склепе на бреге морском
В королевстве у края земли.

Сами ангелы, счастья такого не знав,
Не завидовать нам не могли, —
И вот потому (как ведомо всем
В королевстве у края земли)
Из-за тучи слетевший ветер ночной
Сразил и сгубил мою Эннабел Ли.

Но наша любовь сильнее любви
Тех, кто жить дольше нас могли,
Тех, кто знать больше нас могли,
И ни горние ангелы в высях небес,
Ни демоны в недрах земли
Не в силах душу мою разлучить
С душою Эннабел Ли.

Если светит луна, то приносит она
Грезы об Эннабел Ли;
Если звезды горят — вижу радостный взгляд
Прекраснейшей Эннабел Ли;
Много, много ночей там покоюсь я с ней.
С дорогой и любимой невестой моей —
В темном склепе у края земли.
Где волна бьет о кромку земли.
(В переводе В. Рогова)

Еще в 1991 году, когда я впервые попробовал завести разговор о «Лолите» на уроке литературы, одиннадцатиклассники, прочи­тавшие роман, высказались так:

— это роман о любви (а вы о чем подумали?); Гумберт не совратитель несовершеннолетней девочки — ведь он в истерике бился, доказывая матери, что ни в коем случае нельзя отпускать малышку Ло в летний лагерь, где с нимфеткой произойдет то, что неизбежно с нимфетками в скаутских лагерях происходит; совращен был сам Гумберт — и отнюдь не девочкой; по типу поведения Лолита ничем не отличается от нимфетки Наташи Ростовой, каковой мы видим ее у Л. Толстого, что никак не влияет на положительную оценку вышепоименованной.

И именно тогдашние одиннадцатиклассники обратили мое внимание на финал — на то, что Гумберт умер от разрыва сердца на сороковой день после того, как родами умерла Лолита...

Если светит луна, то приносит она
Грезы об Эннабел Ли;
Если звезды горят — вижу радостный взгляд
Прекраснейшей Эннабел Ли;
Много, много ночей там покоюсь я с ней.
С дорогой и любимой невестой моей —
В темном склепе у края земли.
Где волна бьет о кромку земли…

5. После всего изложенного выше утверждаю: Несмотря на декларативную отстраненность от «генеральной линии» развития русской литературы, Набоков достаточно тради­ционный (!) русский писатель, верный основным заветам русской классики XIX века.

Потому что в изменившейся исторической реальности, буду­чи по необходимости новатором, так как традиционная наша ли­тература все-таки не уберегла Россию от катастрофы и благодаря школьной программе стала общим местом, оставляющим холодные сердца, Набоков по-своему пытается достучаться до этих сердец все тем же пушкинским: «Гений и злодейство — две вещи несов­местные». Эта аксиома, как мы видим, в головах многих современ­ных так называемых писателей не выдерживает никакой критики и вызывает снисходительную ухмылку, как нечто идеалистичес­кое, не соответствующее современной реальности. Как же! Право материться и смачно описывать процесс совокупления процесса ради в литературе объявлено величайшим завоеванием демокра­тических свобод и чуть ли не главной эстетической составляющей современного искусства.

Только для Пушкина эти слова — не аксиома, а максима, оп­ределяющая сокровенную природу и сакраментальный смысл Искусства.

Как и для Набокова.

Пусть опять-таки через перевертыш — контроверзу «дар — ряд (рад)». Наделенные д а р о м герои Набокова отнюдь не злодеи.

Они просто не вписываются в нормы морали жизнеРАДостных за- уРЯДностей — то есть питательной среды, в которой, как плесень, и произрастает и торжествует зло в современном мире.

«Гений и злодейство — две вещи несовместные» — главный критерий его отношения к творчеству, которому он до конца жиз­ни верен, а потому и берет на себя право судить современников, зачастую напрочь отказывая им в таланте только за пресмыкатель­ство перед властями или людоедскими идеями. Горькому, напри­мер. Чернышевскому Николаю Гавриловичу.

И Гоголю от Набокова прилетело только потому, что Владимир Владимирович не мог простить Николаю Васильевичу его стремле­ния истолковать свои книги в угоду читателям. Творец ни в к коем случае не должен объяснять творимое — мало того, что это неизбеж­но приводит к искажению сотворенного, этим сам писатель превра­щается из пророка в проповедника, трансформируя сокровенный дар прозрения Истины в заискивание перед мнениями и раболепие перед идеями. Произведение Искусства само за себя скажет, а ис­тинный признак высокого таланта — ощущение, что сотворенное больше творителя, а изреченное Слово обретает некий сакральный смысл, гораздо больший по сравнению с тем, который говорящий — пишущий изначально в это слово вкладывает.

Набоковский снобизм проявляется и в его представлении о том, что между Писателем и читателем — дистанция огромного размера. Набоков отказывает читателю в праве возвыситься до пи­сательского уровня хотя бы на миллиметр. Снисхождения же пи­сателя вниз, к читателю, хотя бы на микрон, Набоков не проща­ет. Потому что от любого читателя, даже от самого искушенного и проницательного, потными ногами пахнет. В смысле — весьма ощутимо отдает «бытовым» запашком, потому как писателем вы­страданное и кровью написанное читатель потребляет как любой продукт, купленный за деньги, — за письменным столом ли, в мяг­ком кресле или на диване, в позе Данаи развалясь, кофеек попивая и бутербродом с колбасой закусывая. Снобизм Набокова не только защита, но и средство непримиримой борьбы против вселенского жлобства: мелкие бытовые слабости заурядной посредственности неизбежно оборачиваются примирением с подлостью. Зауряднос­ти всегда сбиваются в стаю — и тогда сумма незначительных под­лостей каждого представителя стаи становится критической мас­сой. К чему это приводит, Набоков пережил на себе: три четверти XX века прокатились непосредственно по нему. И дядюшкин мил­лион ахнул в одночасье, потому что восемнадцатилетие Набокова пришлось на роковой семнадцатый год, и р а й его детства растоп­тали и изгадили.

(Тем, кто сочтет мой текст пафосным, а слова последнего предложения выморочной метафорой, настоятельно советую пе­речитать «Машеньку» и отправиться в Рождествено поглядеть, что там сейчас делается. Кстати, и Домик «Станционного смотри­теля» в Выре рядом.)

Вернемся к Гоголю. Точнее — к эссе Набокова о Гоголе. Вро­де бы живого места на Гоголе Набоков не нашел, по всему прошел­ся, камня на камне не оставил от со школьной скамьи вбиваемого благоговения перед «Ревизором» и «Мертвыми душами»: и Рос­сия-то у Гоголя выморочная, и герои — марионетки тряпочные (отсюда и длинноносая кукла в «Приглашении на казнь»), и во­обще у Николая Васильевича обороты речи создают якобы живых людей, а не наоборот. Единственное произведение, по мнению Набокова, у Гоголя, которое можно отнести к действительно Вы­сокому Искусству, — повесть «Шинель». Из которой, между про­чим, и «выросла» великая русская литература. В свете вышесказан­ного, как говорится, комментарии излишни.

6. Любовь — интимное чувство и громких реляций не терпит. И человек, о своей любви на публику кричащий, всегда со стороны довольно неприглядным выглядит. Поэтому, поскольку терять мне нечего, позволю себе утверждение, которое наверняка превратит меня в мишень для всяческих и во многом справедливых нападок: отсутствие любви к Набокову есть признак ограниченности и не­понимания фундаментальных основ Искусства.

О вкусах не спорят. Это действительно так, но только на быто­вом или гастрономическом уровне.

Самим образом жизни, каждым произведением, любым безапел­ляционным высказыванием Владимир Владимирович эпатирует читателя и собеседника, нам

еренно провоцируя в сознании оного негативное к себе отношение. Стоит ли поддаваться на провока­цию и, в полном соответствии с авторским замыслом, уподоблять­ся тому самому «проницательному читателю», над которым изде­вались не только Николай Васильевич с Николаем Гавриловичем, но и Александр Сергеевич с Федором Михайловичем? Провокация для Набокова — способ восторжествовать над обывателем, даже если таковой окажется маститым литературоведом или академиком всяческих наук. Каждый из нас слышал в свой адрес: «От гордости ты явно не умрешь!» Вопрос: это комплимент или оскорбление? Без понятной иронии этими банальными словами может высказать­ся только посредственность, расхожестью афоризма, не ею приду­манного, обретая над вами моральное превосходство и якобы ставя вас на место. Так вот торжество Набокова над обывателями в дока­зательствах не нуждается, так как является не амбицией, а адекват­ной самооценкой личного превосходства в большей сопричастности к высокой культуре, во врожденной интеллигентности и в оригинальности таланта — оригинального потому, что д а р Набокова предельно свободен от любой идеологии, кроме диктата нравственного чувства, позволяющего безошибочно различать Добро от Зла через отличие Прекрасного от Уродливого.

Если бы не яростный протест против тоталитаризма, Набокова с легким сердцем можно было бы классифицировать по ведомству так называемого «чистого искусства». Он специально избегает ка­кой-либо глобальности, выбирая для своих произведений нечто, на первый взгляд, мелкотемное, частное, абсолютно не характерное для н о р м ы. В его персонажах нет ничего героического, а когда есть, то непременно снижается либо иронией, либо изначально заявленной безнадежностью подвига как способа разрешения не­разрешимых обстоятельств жизни. Но именно противостояние безнадежной н о р м е и делает их героями. Глобальность Набокову претит — отчасти поэтому он и нападает на Толстого с Достоевским. Потому что общественная польза — и есть норма, декларируя кото­рую писатель становится ментором, навязывая свое мнение толпе. А поскольку толпа не управляема ничем, кроме зоологических ло­зунгов, то и писатель из поводыря превращается в угодника, лебе­зящего перед так называемым общественным мнением и идущего у толпы на поводу. Более того, изысканный эстет, Владимир Вла­димирович Набоков в гражданственности и актуальности склонен замечать ущербность таланта: возьмите любой отрывок из Достоев­ского (кроме диалогов!), прочитайте вслух — и увидите, что Досто­евский косноязычен. Про Льва Николаевича тактичнее будет вооб­ще промолчать — на уровне лексики и синтаксиса любой отрывок из «Войны и мира» может служить наглядным примером для школь­ного урока «Типология речевых и грамматических ошибок».

Возьмите любой абзац из Набокова, прочитайте его вслух — и независимо от умения и желания у вас зазвучит что-то соотноси­мое с библейской «Песнью песней».

«...Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в обла­ке красноватой пьли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, безо всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все па­дало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щеп­ки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинцинат пошел среди пьли, и падших ветвей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голо­сам, стояли существа, подобные ему». («Приглашение на казнь»).

А теперь возьмите, перечитав саму «Песнь песней», любой аб­зац из «Машеньки», «Лолиты». Или вообще перечитайте «Лолиту» по два-три абзаца в день.

Сейчас 249 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте

Лампа и дымоход